ответить на мой вопрос.
— Люди разные, — сказал он чуть погодя. — Твоя мама — необычный человек.
Я немного подумала над его ответом.
— Из-за этого она не хочет с нами жить?
— Возможно, — ответил он. — И из-за этого. Но и мы с ней жить не можем. Ей нужно быть одной.
У меня были фотографии, на которых мы втроем, а она держит на руках меня новорожденную, и мы все вместе на моих крестинах. Папа уже начал седеть, она напоминает его дочь: большеглазая, тощая, словно юная конфирмантка, волосы длинные, темные. Этот снимок сделан в нашей с папой гостиной на фоне больших книжных шкафов, я глазею на потолок с незамутненным выражением лица, крестильная рубаха свисает до полу.
— А ведь когда-то она жила здесь, да?
— Да, когда ты только родилась. А потом не заладилось. Она заболела.
— Но если она заболела, разве мы не должны были за ней ухаживать? Разве ее нельзя было вылечить?
— Карапузик, это не такая болезнь.
Папа вздохнул, отложил вилку и нож, сжал руки под подбородком и стал смотреть сквозь меня в окно. На нем был его оранжевый фартук, рукава после готовки закатаны; мне показалось, что вид у него усталый.
— Понимаешь, ей всегда ужасно сложно жить. У нее были нереальные представления о вещах, и она пребывала где-то в мире грез. Стихи да романы — ни для чего другого там места не было. В конце концов она начала путать воображение и реальность. Она… она заблудилась, а назад дороги не нашла.
Он снял свои большие очки. Протер их углом фартука, близоруко прищурился, глядя в окно.
— Твоя мама неплохая, — сказал он. — Она делала, что могла. Но не смогла жить с нами — не справилась. Так что лучше, если ты останешься у меня.
Он сделал большой глоток молока из стакана и снова принялся за еду, давая понять, что тема закрыта; но я еще не обо всем высказалась.
— А если не плохая, почему же она такая?
— Какая?
— Почему она не хочет быть моей мамой?
Мой голос задрожал, и папа поднял глаза. Затем он протянул свою большую руку через стол и взял в нее мою.
— Знаешь, по-моему, она ничего так сильно не желала, как быть твоей мамой. Честно старалась, только у нее не получилось. И она в этом не виновата. Не злись на нее, это неразумно. Мы должны быть ей благодарны.
— Благодарны? За что?
— Она родила тебя в этот мир, подарила тебя мне.
Он стиснул мою руку и ласково улыбнулся, затем воткнул вилку в кусок свеклы.
— Ну, карапузик, доедай.
Больше мы с ним об этом не говорили, но именно с тех пор я перестала называть ее мамой. Не уверена, что она это заметила.
У меня был период, когда я пыталась понять ее болезнь, читала книги, адресованные людям, у которых родители страдают душевными расстройствами, но не нашла в них ответа на свои вопросы. Гудрун Ольга не обращалась со мной жестоко, не сделала мне ничего плохого — только оставила на попечение тихони ученого, который любил меня и постарался дать мне достойное воспитание. Если не считать обильного табачного дыма, научных статей и обработанных мясных продуктов, в детстве мне было не на что жаловаться.
Она лежит при смерти — и я рядом, слушаю ее последние хриплые вдохи. На дворе лето, из окна льется свет, хотя время около полуночи. Она уже много дней не приходила в сознание. Юго-западную оконечность продолжает трясти, сейчас на это вообще мало кто обращает внимание, а уж в хосписе и подавно. Родня и санитары поправляют картинки с ангелами на стенах, подбирают лепестки, осыпавшиеся с лилий в хрустальных вазах, а затем садятся на края кроватей и продолжают ждать — как и я жду у изголовья Гудрун Ольги. По ее жилам течет морфий, он облегчает страдания, но также и отнимает у нее последние крохи осознанного бытия, возможность открыть глаза и увидеть меня, попрощаться со мной. Попросить у меня прощения? Признаться, что любит меня, раскаяться — именно сейчас, на этих последних метрах, хотя полвека назад она сама отказалась от меня? Я должна была бы оплакать последнюю возможность побыть ее дочерью, но я ничего не чувствую кроме беспокойства: на работе дел невпроворот, а я торчу здесь! У этой почти чужой женщины.
Она все подробно расписала в заявлении, которое велела Кристинну составить после того, как подтвердился ее диагноз, и подписала своим изящным решительным почерком: не надо ни лекарств от рака, ни лучевой терапии, ни операций, просто побольше морфия.
И старушка знала, о чем просить. Когда она все же явилась к врачу, раковые опухоли уже распространились из легких в печень и поджелудочную железу. «Три неизлечимые опухоли в одной крошечной женщине, — прокашляла она. — Не слишком ли жирно?»
Я не пытаюсь уговорить ее на лечение: в конце концов, решать ей. Но стараюсь почаще навещать или каждый день звонить — сама не знаю почему. Она, как и раньше, едва мной интересуется, ей хочется завершить перевод «Царь-девицы» Марины Цветаевой, пересмотреть старый перевод «Анны Карениной» — на ее скрюченных тощих заскорузлых руках держится целая культура, она пашет как рабочая лошадь, пока миллиграммы морфия не замедлят ее темп, почерк не станет отрывистым, а строки кривыми и в конце концов стекут со страницы, как расплавленный воск.
— Зачем ты вообще этим занимаешься? — спрашивает меня сын. — Неужели тебе охота торчать у женщины, которой всю жизнь было на тебя наплевать?
— Ах, Эдди, у нее же никого нет, я единственная родственница. Мне нужно как следует исполнить свой долг.
Возможно, это и не на сто процентов честный ответ, но он его устраивает. Эрн уже взрослый, я начала привыкать к этой мысли, но думаю, у него не хватит взрослости понять, что дело тут не столько в ней, сколько во мне. Так я смогу на ней отыграться: относясь к ней лучше, чем она ко мне. И никто не сможет сказать, будто я не исполнила свой долг с честью.
Вот и отдаю долг. Да, черт возьми, стараюсь, смачиваю ей пересохшие губы, поднимаю изголовье кровати, читаю ей, набираю на компьютере последние страницы рукописей.
Потом она делает последний вздох, а я даже не замечаю, просто сижу в рассеянности и смотрю, как пляшут под ветром занавески в открытом окне. Я ничего не замечаю, пока санитарка не приходит проверить ей пульс, — сижу и смотрю в пространство, совершенно измученная: я ведь целых три месяца наблюдала, как она умирает.