я поднял глаза к потолку и увидел, что крыша над нами разобрана: в квадратную дыру светили колючие, как спицы, звезды; их было так много для городского неба, и эта наша неприкрытость показалась мне по-дурацки тревожной, поэтому я ни о чем тебе не сказал, а ты сам так и не посмотрел туда до самой электрички. Хармс потом не очень тебя впечатлил, а я даже сделал какие-то иллюстрации, хотя никогда не умел хорошо рисовать, колыбельная же из «Истории сдыгр аппр» надолго стала моим ночным заговором; но тогда, в дырявом зимнем вокзале, все сошлось так подлинно: наша бедность, наша общая музыка, наше выдуманное на время бездомство в обнимающей тьме; хотя «выдуманное» как раз не то слово, все наоборот: укрывшись как будто в вокзале и вдруг обнаружив, что ты не прикрыт даже не где-то там сбоку, а прямо сверху и звезды прицельно следят за тобой, понимаешь (допустим, тоже не сразу), что все это так и было и будет всегда: глупо верить, что крыша дома, где ты проживаешь, бережет тебя от этих звезд, что они забывают о тебе, когда ты от них скрыт: твой разговор с ними не прерывается ни на минуту, и любое укрытие ложно и проницаемо: нечего думать о том, чтобы выйти из этой беседы. У тебя, помним, были некие счеты со звездами, так и не проясненные до конца (и не надо, не так ли): к двадцати ты вроде как перестал верить в Бога, но какой-то другой системы себе не собрал, а я все повторял тогда: мы уделяем всей этой возне слишком много внимания, но вот, мне тридцать три, и я стою почти там же, где ты меня покинул, подозревая тебя (если не вообще неизвестно кого) в ужасном подлоге: любое неверие тяжело в первую очередь тем, что оно утомительно, и только потом уже тем, что оно невозможно.
Твои старики отдали нам дюжину оставшихся от тебя оранжевых максфраев, я пролистал их в надежде обнаружить закладки или пометы на полях (очень смешно), а потом мы убрали все в шкаф, а еще потом вывесили объявление и скоро обменяли все собрание на невкусный торт: я отпустил эти книги без какого-либо сожаления напоследок: мне и сейчас плохо верится, что тебя могла занимать такая пурга. Нам пытались вручить еще твои диски с «Евангелионом», но мы вежливо отказались (и сейчас не хочу знать, что это за продукт): может быть, это все говорит о моем нежелании принимать тебя полностью, вместе со всей той мурой, которую ты читал или смотрел, и разбираться с тобой в ее свете, но у меня и так немного времени, а ты все-таки мог бы оставить какие-то записи в тех же максфраях, если бы для тебя это было хоть сколько-нибудь важно. Ты в принципе ничего не писал, единственный случай в кругу моих близких людей: у тебя был кошмарный, хотя и читаемый, почерк, такая лапша, оплетавшая бумагу, и строчки в твоих школьных тетрадях цеплялись одна за другую: я смеялся, но тебе было все равно. Кажется, я вообще никак на тебя не влиял: все мои домогательства и капризы шли мимо, равно как и чуть более взрослые попытки настоять на чем-то, чего тебе не хотелось, и было бы, наверное, опрометчиво думать, что в своем подземелье ты переменился: то есть если за все это время ты так и не сделал того самого явного шага, ты не сделаешь его и в дальнейшем; в самом деле: с 14/X/2007 я не столкнулся ни с чем, что можно было бы хоть отдаленно счесть приветом с твоей стороны, и когда какая-нибудь заслуженная говнарка в фб пишет, как во время собрания в память о другом заслуженном говнаре в независимой рюмошной вдруг зазвучала та самая песня, которую так любил покойный, я испытываю почти что зависть и досадую, что со мной никогда так не бывает. Что-то будто стоит кругом меня: даже бабушка, прямо угрожавшая приходить ко мне из могилы, не нашла, как проникнуть сквозь эту преграду, о которой я не просил и не думал (иначе бы не ходил ночевать к тете); точно так же меня не тревожит отец, у которого ко мне наверняка должно быть даже больше претензий, чем у бабушки, за которой я все выносил; да, живые друзья исчезают из моей жизни почти так же, уходя в тот же ноль (хотя у них точно еще больше претензий ко мне), но это не их приближает к зарытым на кладбищах, а зарытых на кладбище к ним: я всегда могу написать Ю. и быть уверенным, что она по крайней мере это прочтет (каким бы непрочитанным ни висело потом мое сообщение); то, что с тобой эта роскошь пока недоступна, представляется мне с этой точки рабочим вопросом, и работа эта, насколько возможно, продолжается; может быть, по отношению к Ю. с ее мужем и дочерью это сопоставление и не совсем честно, но в том, что я остался здесь без тебя, тоже не было ничего честного, я никак не заслуживал этой потери, и с тех пор, как она произошла, я чувствую себя вправе обходить подобные моменты так, как мне будет удобно. Ю., что говорить, натерпелась со мной, это всем здесь известно, а мне от нее достались два, наверное, худших моих кошмара, случившихся каждый по разу, но запомнившихся навсегда: в одном мне снилась неподвижная картинка, выполненная в стилистике учебника для младших классов: на ней лежала под капельницей девочка шести-семи лет (видимо, Ю. после той страшной детской операции), она спала под аккуратным одеяльцем, а внизу из-под больничной кровати вытягивались несколько тонких черных мохнатых ножек, и становилось понятно, что ей не дадут поправиться; другой же возник в одну из наших пушкинских ночей, когда я проснулся с пересохшим от духоты горлом и потянулся за стаканом с водой через спавшую с краю Ю., но вместо нее на постели было что-то вроде нефтяного пятна: формой оно напоминало человека, но едва ли ее, и поверхность его волновалась и вздрагивала; от ужаса я взмок всей спиной и зажмурился, а когда разжал веки, Ю. уже вернулась обратно; между нами тогда все было уже довольно безнадежно, но я был так подавлен увиденным, что не решился рассказать ей о нем ни наутро, ни когда-либо после.
О тебе у меня не было даже подчеркнуто печальных снов: любое твое появление, даже то с изуродованной головой, было вспышкой радости, но и во сне ты никогда не стоял совсем рядом с моей