шпор внизу, в прихожей. К тому же о многом говорило исчезновение девиц. «Величественность драгун отборных!» – уверенно заключил Шерваль. Море сделал непроницаемое лицо. Он будто молчаливо признавался, что сопоставлять и умозаключать ему нет необходимости, поскольку имена тех лиц давно ему известны, а разглашение тайны не в его духе.
В те времена не было еще огромных танцевальных дворцов, которые ныне царят в ночах крупных городов. Весьма ограниченным было число всяких «Табаренов», «Максимов» и «Альгамбр». Отсюда следовало, возможно, что посещение дома на Гамсгассе мало компрометировало. Офицеры могли спокойно появляться там в мундире; общественные деятели, если их там заставали, не ожидали порицания; высокие гости часто там бывали. Исторически мыслящие умы объясняли эту свободу нравов тем, что в военном 1806 году прусский генералитет несколько раз праздновал в Голубом Салоне победу и тем самым освятил весь дом.
Дамы очень скоро вернулись в Салон. Только Аните, Фалеске и польке Ядвиге выпало счастье войти в доверительные отношения с элегантными новоприбывшими. Грета бранилась:
– Невоспитанные мальчишки!
Она снова бросилась в услужливые руки своего доктора Шерваля. Странно, однако, что вернулась и Людмила – она, венец, по-детски невинная краса дома. Надо надеяться, никто из коллег не заметил, что она – благодаря Эдит, которая по собственному опыту сочувствовала ее роману, – спряталась в одном укромном местечке, скрывшись там от господ.
Людмила пошла через комнату своей колюче-решительной походкой и, судя по ее лицу, снова хотела сесть за безопасный столик с артиллеристами, когда баальбот – тот громогласный гость с пузом, часовой цепочкой и «системой!», – тяжело поднявшись, подошел к ней и, исполнив неловкий, уместный разве что в танцевальном кружке, поклон немолодого провинциала, пробубнил:
– Милая барышня, позволено ли мне будет осведомиться о драгоценном вашем самочувствии?
Он сказал это, и на лбу у него выступили капли пота – испарение похоти, самопринуждения и кислого смущения нечистой совести. Людмила смерила его взглядом – так верная супруга отшивает мужчину, заговорившего с ней на улице, – пренебрежительно отмахнулась и села на прежнее место. Униженный тяжело и одиноко давил ногами зеркальный танцевальный паркет. Потом зашагал на своих крупных, стыдливо шаркающих ступнях обратно, но в его застывшем взгляде читалась не только озадаченность.
Никто не заметил этой сцены, ведь с порога прокаркал высокий и тягучий голос:
– Вы для меня – как дети любимые, вы все, вместе!
Обладателя этого протяжного голоса и еще более протяженного туловища встретили аплодисментами и оживленным одобрением. То был не кто иной, как господин и хозяин дома Макс Штейн, странный и любимый всеми призрак, которого друзья заведения называли просто «Максль».
Обычно утверждают, что декаданс – признак позднего побега избыточно культивированной семьи и дворянского происхождения. Максль был отпрыском старинной фамилии, хотя дворянским родом ее не назовешь. Что же касается декаданса, то Максль ни в чем не уступал позднему плоду княжеского рода.
Если дом на Гамсгассе и не был рыцарским замком, все же он обладал древним историческим прошлым и, более того, собственной мифологией.
Разве еще сегодня не называли эту улочку «неразрешенной»? Так Карл IV[83], градостроитель высочайшего ранга, окрестил в гневе эту улицу, поскольку она не была предусмотрена и начерчена в его плане города. Однако пришлось ему самолично отдать распоряжение о возведении лупанара, и место на эскизе он отметил собственноручно. Как ни прославлена была политическая осторожность великого сего властителя, он все-таки вынужден был, дабы воспрепятствовать начавшимся ересям и новому протестантскому движению, отвести потаскухам и ночным тавернам прелестный уголок ремесленной слободы и назвал его, как город Венеры, – Венецией. Подлинный очаг растущей ереси следовало искать в только что основанном университете, который впервые засиял светом просвещения по всей Священной Римско-Германской империи. Не будет особой непристойностью предположить, что его священное императорское величество задумало Большой Салон в ближайшем соседстве с университетом с той именно целью, чтобы привести надменную аскетическую ересь к падению и тем самым – к вразумлению. Ведь, как установила строительная комиссия, подземные ходы вели от Гамсгассе в «Дом Каролины». Студенты в камзолах и колетах уже вовсю бражничали здесь. И сам Валленштейн[84], бывая в столице при дворе, частенько захаживал, если верить источникам, в Большой Салон ради мимолетных наслаждений.
Древние учреждения обладают той же таинственной ценностью, что старое вино и старинные скрипки. Если же из-за конкуренции даешь своему заведению самое звучное название, то вполне уместно именоваться «Наполеоном», когда приходится довольствоваться лишь оборванцами и чернью.
С давних времен этот дом наследовался и управлялся семьей Штейн. Бабушка, урожденная Буш, известная в этих местах благотворительница, принесла этот дом в приданое супругу; но прадед Максля добился уже от высших полицейских чинов привилегии вести дело в официальной должности трактирщика. Теперь господина Максля в самом деле можно было отнести к последышам.
Его родители умерли. Его брат, господин Адольф, хозяйничал здесь еще два года назад. Это был, однако, сухой, безжалостный управляющий, который, если дела в Большом Салоне шли весело, но без пользы, объявлял с досадой: «Не устраивайте тут театр, расходитесь по комнатам!» Такого рода бесцеремонный тон был невыносим в этих романтических покоях. Адольф, к счастью, вынужден был по крайне убедительным причинам отправиться в Америку. Теперь у Максля никого другого не осталось, кроме Эдит. Но Эдит была твердая женщина, содержала все в роскоши, а что касается честности и добросовестности, Эдит считалась подлинным сокровищем.
Максль невозмутимо выслушал овации, которыми его встретили. Его по-детски старческое лицо, возраст которого невозможно определить, было совершенно желтым. На бугристом, заостренном носу криво сидело пенсне, и безвольная нижняя губа тряпкой свисала на подбородок. Человек этот был так немощен и изможден, что посторонний не смог бы понять, почему вызывал Максль так много веселья и так мало сочувствия. Ведь с подгибающимися коленями, жалкими шажками добравшись до рояля, чтобы усесться на свое любимое место на скамеечке рядом с Нейедли, Максль услышал со всех сторон насмешливое требование:
– Максль, расскажи нам новый анекдот!
Максль сопротивлялся:
– Оставьте меня в покое! Сегодня я ничего не расскажу. Я так устал! У меня глаза слипаются.
Это сочли артистическим тщеславием. С этим не посчитались. Максль повернулся к своему другу-пианисту:
– Нейедли, не надо меня сегодня подначивать. Я действительно устал. Я плохо спал.
Однако даже у Нейедли он не нашел поддержки. Тогда начал наконец больным и вялым тоном:
– Два еврея идут по улице. Навстречу им шикарная женщина. Один говорит: «Хотел бы я ее снова». А другой…
Максль обрывает свой анекдот, напряженно смотрит в пространство и завершает:
– Конец я забыл.
И заблеял в хохочущем круге слушателей: