Молодая женщина развернула письмо и смотрела на замысловатые буквы. Вдруг она подошла к старику.
– Non posso leggere.[85]– И протянула ему письмо.
Он стиснул пальцы и замотал головой взад и вперед; он говорил без конца – слова, которые она не могла понять. Она пожала плечами, улыбнулась и вернулась к сундуку. Со старухой разговаривал загорелый сицилиец. Он ухватился за веревки и перетащил сундук на ту сторону улицы, к фургону, запряженному белой лошадью. Обе женщины пошли за ним. Сицилиец протянул молодой женщине руку. Старуха, все еще бормоча и причитая, с трудом вскарабкалась на повозку. Сицилиец наклонился, чтобы прочесть письмо, и толкнул молодую женщину плечом. Она выпрямилась.
– Ладно, – сказал он.
IV. Колея
Грохот и рокот ослабели, стихли; вдоль всего поезда лязгнули буфера. Человек соскочил на полотно. Он так закоченел, что не мог пошевелиться. Крутом был смоляной мрак. Он пополз очень медленно, встал на колени, поднялся на ноги и прислонился, задыхаясь, к товарному вагону. Тело казалось чужим, мускулы были древесной массой, кости раскалывались на куски. Фонарь ослепил его.
– Убирайтесь немедленно! Сыщики делают обход.
– Скажи, парень, это Нью-Йорк?
– Он самый, черт его побери. Идите за моим фонарем – вы выйдете на набережную.
Он еле передвигал ноги, он спотыкался о мерцающие римские «V» стрелок и скрещивающиеся рельсы. Он побежал рысью, наткнулся на сигнальную проволоку и упал. Наконец присел на краю верфи, опустив голову на руки. Вода, точно ласковый пес, тихо ворчала, набегая на сваи. Он вынул из кармана сверток, развернул газетную бумагу и достал большой ломоть хлеба с куском жесткого мяса. Он жевал и жевал, пока у него хватало влаги во рту. Потом он неуверенно поднялся, стряхнул крошки с колен и осмотрелся. К югу, над путями, мрачное небо было затоплено оранжевым заревом.
– Веселая дорога! – сказал он хрипло и громко. – Веселая дорога!
В исхлестанное дождем окно Джимми Херф смотрел на пузыри зонтиков, медленно плывшие по течению Бродвея. Кто-то постучал в дверь.
– Войдите, – сказал Джимми и отвернулся к окну, заметив, что лакей чужой, не Пат.
Лакей зажег электричество. Джимми увидел его отражение в оконном стекле: худой, стриженый человек держал в одной руке на весу поднос с серебряными судками, похожими на церковные купола. Лакей, отдуваясь, прошел в глубь комнаты, волоча свободной рукой сложенный столик. Он толчком раскрыл его, поставил на него поднос, а круглый стол накрыл скатертью. От него жирно пахло кухней. Джимми подождал, пока он не ушел, и повернулся. Он обошел стол, приподымая серебряные крышки; суп с маленькими зелеными штучками, жареная баранина, картофельное пюре, тертая брюква, шпинат и никакого десерта.
– Мамочка!
– Да, дорогой? – донесся слабый голос из-за закрытой двери.
– Обед подан, мамочка.
– Кушай, мальчик, я сейчас приду.
– Я не хочу без тебя, мамочка.
Он еще раз обошел стол, привел в порядок ножи и вилки. Он перекинул салфетку через руку. Метрдотель ресторана Дельмонико[87]накрывал стол для слепого богемского короля и принца Генриха Мореплавателя…[88]
– Мама, кем ты хочешь быть – королевой Марией Стюарт или леди Джейн Грей?[89]
– Но им обеим отрубили голову, золото мое. Я не хочу, чтобы мне отрубили голову.
Мать была одета в розовое платье. Когда она открыла дверь, вялый запах, запах одеколона и лекарств проник из спальни, потянулся за ее длинными, отороченными кружевами, рукавами. Она напудрилась чуточку больше, чем следовало, но ее пышные каштановые волосы были убраны очень красиво. Они уселись друг против друга; она подала ему тарелку супа, держа ее двумя руками с голубыми жилками.
Он ел суп, водянистый и недостаточно горячий.
– Ах, детка, я забыла про гренки!
– Мамочка… мама, почему ты не ешь?
– Мне сегодня что-то не хочется есть. Не знаю, что мне делать. У меня очень болит голова. Впрочем, это неважно.
– А может быть, ты хочешь быть Клеопатрой? У нее был чудный аппетит, и она съедала все, что ей давали. Она была пай-девочка.
– Даже жемчуг… Она опустила жемчужину в уксус и выпила его… – Ее голос дрожал.
Она протянула ему руку через стол; он погладил ее руку, как мужчина, и улыбнулся.
– Только ты и я, Джимми, мой мальчик… Солнышко, ты всегда будешь любить твою маму?
– Что случилось, мамочка, милая?
– О, ничего. Я себя чувствую сегодня как-то странно. Я так устала от этого вечного нездоровья.
– Но после операции…
– Да, после операции… Пожалуйста, дорогой, в ванной на подоконнике есть свежее масло. Я положу немного в пюре, если ты принесешь. Придется опять сделать Замечание насчет стола. Баранина совсем неважная – надеюсь, что мы от нее не заболеем.
Джимми побежал через комнату матери в узенький коридор, где пахло нафталином и шелковыми платьями, разложенными на стуле. Красный резиновый наконечник душа качнулся ему в лицо, когда он открыл дверь ванной. От запаха лекарств у него болезненно сжались ребра. Он открыл окно за ванной. Подоконник был пыльный, и пушистая копоть осела на тарелке, которой было прикрыто масло. Он стоял несколько секунд, глядя во двор, дыша ртом, чтобы не чувствовать запаха угольного газа, поднимавшегося из топки. Под ним горничная, в белой наколке, высунувшись из окна, разговаривала с истопником; истопник смотрел вверх, скрестив на груди голые, сильные руки. Джимми напряг слух, чтобы услышать, о чем они говорят; быть грязным и весь день таскать уголь, и чтобы волосы были жирные и руки грязные до подмышек.