— Медеич, — укоризненно отшептывал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи!
После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.
А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.
Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка — она беспрерывно что-то к зиме вязала, в саду вязала, в очереди перед столовой, на пляже, везде.
— Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! — говорил ей Медеич.
Она краснела, она роняла клубок — голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего долгого вздоха лета.
«Безрукая тетка — мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» — неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил.
ЛИВЕНЬ
Вечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги, перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время».
— Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! Сандро! Обручальное кольцо такого фасона — дефицит? — практично спрашивал хозяин.
— Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить? — снова укорял его Харламов.
— Эч, Сашенька! Если море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте! — сердито объяснял хозяин.
— Медеич, это слова князя!
И они замолкали, если хозяйка вносила сковороду. Лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Бывала вынута из холодильника узкая бутылка, принесены простые рюмки. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада. Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии — музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице — пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень.
Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте. Дом гремел и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно — кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать.
Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу. Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками.
Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания.
В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а может быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном.
И только на третий день, в самом конце дня вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул.
— Ага, это ты, — буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина.
Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни.
Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так.
Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию. Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства — то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения. А столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, в нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему самому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого — человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили, или смеялись, или плакали…