А накануне вечером, когда я уже предвкушал близкое счастье, пришел приказ наутро выступить в поход: идти к Виндзору, где собиралась большая армия, которую сам король поведет на запад. Любившие поймут, что я перечувствовал, получив такой приказ, а в довершение моих мук командир запретил в тот вечер отлучаться из гарнизона, и я даже не смог попрощаться с моей милой.
Наступило утро, сулившее исполнение моих желаний, но увы! – перед глазами была другая картина, и взлелеянные надежды искушали и терзали мое сердце.
Наш долгий и мучительный переход завершался в разгар небывало суровой зимы, холода и голода мы натерпелись через край. Свалившись наземь на привале, я лежал в обнимку с трескучим морозом, и это в такую ночь, когда мне полагалось быть в жарких объятиях моей возлюбленной; даже забыться сном не получалось, точно я был от него заговоренный. Не приведи бог кому пережить такое! Та ночь перевернула мне всю душу, я должен был трижды окунуться в Лету, чтобы память о ней не отягощала судеб, которые я потом проживал на земле.
В этом месте я впервые прервал Юлиана, сказав, что сам почему-то никуда не окунался, когда переходил с одного света в другой; он объяснил: – Это делают лишь с теми духами, что заново воплощаются, дабы истребить воспоминания, о коих говорит Платон, иначе все на свете перепутается. – И он продолжал свой рассказ.
– Одолевая неимоверные трудности, мы держали путь к Эксетеру, который было велено осадить. Город скоро сдался, и его величество выстроил в нем замок, в котором поставил гарнизон из норманнов; и надо же случиться такому горю, что меня назначили в этот самый гарнизон.
Тут мы размещались еще скученнее, чем в Дувре, потому что население было неспокойно и мы не отлучались из замка, а если рисковали выйти, то лишь большой группой. Мы несли службу днем и ночью, и никакими силами нельзя было вымолить у командира месячный отпуск и проведать любимую, от которой за все это время я не имел ни единой весточки.
Но к весне народ поутих, командира сменил более душевный офицер, и я наконец получил отпуск в Дувр. Увы, что нашел я в конце своего долгого пути! Я нашел ее неутешных родителей: всего неделю не дождавшись меня, она умерла от чахотки, чему виной, по их мнению, было мое внезапное исчезновение.
Я впал в исступленное, близкое к помешательству отчаяние. Проклинал себя, короля и весь свет, в котором для меня не было больше радости. Бросившись на могилу, где покоилась моя любовь, я целых два дня пролежал без единой крошки во рту. Потом голод и жалостливые уговоры заставили меня сойти с могилы и подкрепиться. Меня убеждали вернуться к своим солдатским делам, оставить место, где чуть ли не все пробуждало воспоминания, а мне, говорили, от них надо теперь избавляться. И я послушался, тем более что мать и отец моей милой не пускали меня на глаза: для них я был хоть и невиноватый, но все же виновник смерти их единственного дитяти.
Нет горше и злее напасти в жизни, чем потерять любимого человека, ведь от нее не помогает и средство, которое облегчит и смягчит всякое другое горе: этот великий утешитель – надежда. Самый конченый человек и тот еще лелеет надежду; а смерть не дает нам этого утешения, заглушить чувство потери может одно только время. И правда, очень многие сердца оно не сразу, но верно исцеляет, как это было со мной: не прошло и года, как я совершенно смирился со своей судьбой, а потом и вовсе забыл предмет страсти, от которого я ждал столько счастья для себя, а обманувшись, изведал столько горя.
Едва я вернулся после отпуска в свой гарнизон, как нас послали на север против мятежного ополчения графа Честерского и графа Нортумберлендского. Вступив в Йорк, его величество простил возбудителей мятежа и жестоко расправился с его подневольными участниками. Вечное мое невезение: мне приказали схватить одного бедняка (а он просидел смуту дома) и доставить в тюрьму. Такая жестокость была мне не по нутру, но приказ я выполнил, и выполнил без колебаний, не тронутый слезами жены и всего семейства, хотя по своей воле ни за какую плату не взялся бы за такое дело: для солдата распоряжение монарха либо генерала есть непреложный закон.
Это был первый и последний раз, когда даже малое зло, несравнимое с другими моими злодеяниями, я творил с тяжелой душой; потом король повел нас в Нортумберленд, где тамошний люд пристал к вторгшемуся Осборну Датчанину, и был приказ пощады не знать, исполняя который я особенно отличился; с болью вспоминаю, как изнасиловал женщину, убил дитя, игравшее у нее на коленях, и спалил дом, а были зверства и почище. Чтобы не ворошить былое, скажу только, что на все шестьдесят миль между Йорком и Даремом не осталось ни одного дома, ни единой церкви – одно пепелище.
Разорив весь край, мы двинулись к Или, где строптивый и храбрый воин Хереворд стал во главе орды бунтовщиков, дерзнувших защищать от короля и завоевателя (это мои тогдашние слова) какие-то свои привилегии. С бунтовщиками мы разделались скоро, но меня угораздило попасть в герои, оказавшись в месте, где пробивался сам Хереворд, и мне раскроили голову, ранили в плечо и насквозь проткнули копьем.
От этих ран я слег надолго, даже не ходил в шотландский поход[80], но успел оправиться к норманнскому, против Филиппа, который воспользовался волнениями в Англии и вторгся в наш отчий край. Из норманнов вернулись лишь те немногие, что выжили после ран и оставались в Или, а вообще войско было английским. В схватке близ города Менс мне так изуродовали ногу, что пришлось ее отнять.
Для ратной службы я стал непригоден, и меня от нее отстранили; я вернулся в родной город и, бедствуя и маясь старыми ранами, кое-как протянул до шестидесяти трех лет; сильно приукрашенные рассказы о лихой молодости были моей единственной отрадой.
Не стану утомлять вас тягостными подробностями моей жизни в Кане, достаточно сказать, что они проняли даже Миноса, который спустил мне мои зверства в Нортумберленде и позволил еще раз вернуться на землю.
Глава XXIIЖитье-бытье Юлиана в качестве портного
Теперь судьбе было угодно явить меня в роли, над которой люди из неблагодарности посмеиваются, хотя обязаны этому роду занятий не только защитой от мороза, перед которым сами по себе они беззащитны, но и немалым удовлетворением своего тщеславия. Я имею в виду портновское занятие, при внимательном рассмотрении заслуживающее названия почтенного и важного. В самом деле, кто, как не портной, ставит каждого на свое место? Государь жалует званье, это так, но былью его делает портной. Его стараниями покупаются и уважение толпы, и восторг тех, кто лицезреет великих мужей, хотя эти чувства сплошь и рядом незаслуженно приписывают иным побуждениям. Наконец, восхищение прекрасным полом почти всегда следует поставить в заслугу портному.
Я начал собственное дело с того, что сшил три превосходных мужских костюма по случаю коронации короля Стефана[81]. Сомневаюсь, чтобы носящего богатое платье так же радовали и ублажали знаки восхищения, как они радуют нас, портных; философ, верно, заметит, что вряд ли тот и заслужил это восхищение. Продираясь сквозь толпу в день коронации, я с невыразимой радостью ловил толки о моих костюмах: – Ей-богу, нет ничего краше графа Девонширского! В жизни не видел /столь превосходно одетых господ, как граф и сэр Хью Бигот. – А ведь оба эти костюма вышли из моих рук.