Но ребенок вдруг заплакал, стал захлебываться от плача. Я разозлился и, не совладав с собой, ушел к морю, чтобы не слышать крика. Там отыскал свои ловушки и с радостью убедился, что в них попалось несколько рыбок. Вытащил их из воды и оглушил, ударив о камень. Разжег костер, нанизал рыб целиком на прутик, как бусины, и изжарил над огнем, посматривая в сторону ребенка. Стал отделять белое мясо, мял его пальцами, стараясь вынуть все кости, и эту мякоть дал ему. Он не умел есть, но его губы отреагировали на прикосновение и жадно задвигались. Он открыл глаза и крутил головкой, ища несуществующий сосок. Громко заплакал от страшной, несправедливой беспомощности. Подавился рыбой и теперь, побагровев, кашляя, заходился от крика. Его плач меня успокоил — я взял его на руки и прижал к себе. Маленькая головка, покрытая птичьим пушком, тоненькие голубые жилки. Хрупкость. Губы, судорожно ищущие чего-то на жестком полотне выгоревшей на солнце рубашки. Я ощутил слабую судорогу, пробежавшую от груди в низ живота, как последняя, самая слабая волна оргазма. Я хорошо это помню. Испытывал потом много раз. Как будто мое тело изнутри заново перестраивалось. Как будто через никогда не использовавшееся устройство пропустили ток. Волнение, выраженное телом, в теле. Странно приятное. Потрясающее. Чужое. Слишком сильное для меня.
С ребенком на руках я пошел к скалам, где была пресная вода, снял нижнюю рубашку, намочил и мокрый краешек вложил малышу в рот. Он зачмокал, стал жадно сосать. Блуждающий взгляд в какой-то момент остановился на моем лице. Я хотел бы понять, что появилось в этих глазах, какое чувство, какое выражение. Но ничего там не было — просто ребенок меня заметил, задержал на мне взгляд. Я стал для него существовать. И, взволнованный открытием, что могу хотя бы утолить его жажду, мочил тесемки и давал ребенку сосать, несколько раз, механически, пока он, ослабев, не уснул. Я сидел, боясь пошевелиться, у меня затекли ноги, но теперь я был готов на любые жертвы, наши тела будто срослись — вот откуда эта судорога. Я почувствовал, что целиком превращаюсь в плоскую поверхность, обращенную к ребенку, как огромный парус на ветру, как раскрывшийся глаз цветка, всматривающийся в солнце. Плавал вокруг маленького тельца. Солнце неторопливо ползло по моим ногам, поднималось, пожирало меня и испепеляло. Пот тек по голой груди, щекотал кожу. Младенец спал с открытым ртом, касаясь щекой моей обнаженной груди.
Вы уже, наверное, знаете, что теперь произойдет, правда? Но я не знал. В эту бесконечно долгую, пронизанную солнцем минуту ребенок стал для меня необычайно важным, более важным, чем я сам. Покорил остров; завладел им. Когда он умрет, все уйдет под воду, именно так и будет. Мы станем Атлантидой. Уже незачем будет ловить рыбу и, как сомнамбула, обходить остров.
После полудня, когда малыш опять запищал, я размочил в воде найденную старую фигу — во мне пробудились остатки рационального мышления, я вспомнил о простых сахарах, фруктозах, или как их там, — они придадут ребенку сил, хотя я и не обольщался: этого недостаточно. Может, сделать кашицу из рыбы и настой из фиги — какой-никакой белок и сахар… Мне хотелось верить, что молоко — только привычный ритуал, заведенный природой; возможно, для жизни вообще не нужно материнское молоко. Младенец хотел пить, но хаотичное движение губ не принесло результата. Вода текла по щекам и заливалась в ушную раковину. Я осторожно его вытер. Ребенок час от часу слабел, у него были холодные руки и ступни, и я вынес его на солнце, заслонив лицо листьями. Буду хотя бы рядом, когда он отойдет. Меня душили слезы. Хотя бы, хотя бы. Потом лег рядом с младенцем, как и он, голый, съежился, прижав его к груди, и погрузился в полусон с неотвратимой, как морской прилив, уверенностью, что умру, когда он умрет.
Я проснулся от щекотки, робкого нежного прикосновения к обнаженной груди. Открыл глаза и с облегчением убедился, что ребенок еще дышит. Солнце переместилось, и теперь мы лежали, освещенные его угасающими оранжевыми лучами. Я перевернулся на живот и вдруг почувствовал боль, которая, кажется, была мне уже знакома. В голове мелькнуло какое-то смутное воспоминание — о летнем фруктовом саде, запахе черной смородины и крыжовника. Это было давно, очень давно. Боль в груди — такая же, как тогда, более двадцати лет назад, боль мальчишеских припухших сосков, шутка, которую сыграла с тобой природа в период созревания. Для чего у мужчин соски, почему они родятся, меченные знаком изначальных противоречий? Вы когда-нибудь задумывались об этом?
Я встал на колени и взглянул на свой голый, облепленный песком торс. Соски набухли, покраснели. Когда я притронулся к одному, выступила капелька молока. К другому — то же самое. Я осторожно стряхнул с себя песок, уже понимая: на моем теле есть неизвестное до сих пор чувствительное место — прикосновение к нему чуть ли не болью отдавалось в глубине тела; кожа казалась тонкой, незащищенной, нежной. Когда-то я слышал — а может, мне казалось, — что у некоторых мужчин под влиянием солнца начинается лактация. Нет, не нормальная лактация, а что-то вроде нее, псевдолактация, как будто тело в своих неисповедимых реакциях вспоминает про другие свои воплощения, другие возможности, скрытые запасы. Теперь я смотрел на ребенка, будто на отдельное от меня постороннее существо. Старался потише дышать, чтобы его не напугать.
Это было неприятно — первое касание чужих губ, пускай и младенческих. Я неловко поддерживал головку ребенка так, чтобы его губы оказались около соска. Он был слишком слабым, чтобы сосать. Капля молока задержалась на губах, но губы не реагировали. Может, уже поздно, тогда зачем все это? Я пальцем подхватил каплю и вложил в крохотный ротик. Младенец сонно шевельнул языком, и я повторил попытку. Касался внутренней стороны губ, языка, нёба, раздражал шершавым пальцем — ребенок, как машинка, которая сломалась, а теперь снова заработала, открыл глаза и жадно задвигал языком. Тогда я опять притянул его головку и постарался их соединить — сосок и рот младенца. Набухший сосок был не такой, как на материнской груди. Губам не за что было ухватиться, они соскальзывали. Я сдавил кожу вокруг соска, и теперь молоко большими каплями стекало в полуоткрытый ротик ребенка. Мне было больно, неприятно; соски будто оказались вдруг давно каким-то забытым органом чувств, инструментом одного из органов, несущим информацию непосредственно внутрь тела, без участия мозга. Вы понимаете, как мне трудно об этом говорить? Должно быть, догадываетесь, верно? Я стиснул зубы, посмотрел куда-то в сторону скалистых вершин, словно надеясь, что прекрасный пейзаж избавит меня от страшноватого ощущения, что тебя едят. Если бы я поддался рефлексу, отстранился бы с отвращением. Но, понимаете, ребенок уже сосал, уверенно и спокойно. Как в трансе. Потом мгновенно уснул.
Ну вот и все, о чем я хотел вам рассказать. Потом я сидел, сгорбленный, подавленный, оглушенный тем, что произошло, как человек, испытавший насилие, переживающий страшную потерю. Будто я согрешил. И теперь испытываю то же чувство. Скажите мне, вы сталкивались с чем-либо подобным? Возможно ли это?
В середине лета созрели фиги, а вскоре оливки. У меня теперь было много работы: я собирал урожай. Ножом, который нашелся в лодке, целыми днями срезал колосья, похожие на овес, и сушил их на солнце. Растирал по многу часов на камне, чтобы получить порошок, который я назвал мукой, и в конце концов попробовать нечто, названное мною хлебом, — жесткий коржик, испеченный на костре. Осенью на остров садились большие птицы, разновидность гусей. Я научился ловить их сетями, которые сплел из вьющихся растений. С утра до вечера я занимался поисками и заготовкой еды впрок, хотя и понимал, что зиму мне не пережить. Вечерами разводил на пляже костер. Сделал из плаща перевязь для ребенка и быстро привык к этой небольшой тяжести.