Николас долгое время старался обращать все происходящее в шутку.
— Мы ставим «Вильгельма Телля» Шиллера, а вы? Эту новомодную сказочку про Шлагеттера?[15]— подначивал он жену, имея в виду сочинение Ханса Йоста, назначенного за свое верноподданничество главой Имперской Театральной палаты. — Я слышал, что Лео у вас играет сам Вильмар? Он же годится молодому патриоту в отцы, если не в деды. Я видел его в сцене расстрела в прошлом году. Скажи, зачем он взбирается на табурет, да еще стоит на нем на коленях? Ведь это не повешение. А связанные за спиной руки и карикатурно задранная вверх голова с выражением надменного идиотизма на лице? Я понимаю, что сие призвано убедить зрителя в его отваге и презрении к врагам, но в такой позе он похож на обиженного ребенка, которого ни за что поставили в угол. Хорошо, что всего этого пафоса не видит сам Шлагеттер. Он пришиб бы Вильмара тем самым табуретом и был бы совершенно прав.
Официальное, так называемое «немецкое искусство» тех дней под руководством министерства пропаганды быстро осваивало новые горизонты. Отдельные представители этого искусства наперебой кинулись славить нового рейхсканцлера, посвящая ему свои труды, а также работы возглавляемых ими творческих коллективов. Тот же Йост, посвящая своего «Шлагеттера» фюреру, написал: «Создано для Адольфа Гитлера, с трепетным благоговением и неизменной преданностью». Прочтя это в «Берлинер цайтунг», Николас свернул газету трубкой и, нервно расхаживая по квартире, принялся колошматить ею по различным предметам мебели, словно убивая мух.
Но самым противоестественным в те дни было то, что и евреи из мира науки и искусства не отставали в своих попытках восславить нового канцлера. Они слали на имя Гитлера длиннейшие письма с перечнем собственных заслуг; предлагали себя на вакантные должности руководителей театров и оркестров, не понимая, что должности потому и стали вакантными, что до недавнего времени их занимали другие евреи. Они организовывали творческие союзы для составления альбомов и пухлых фолиантов, в которых на тысячах примеров пытались доказать новой власти, как много пользы принесла их диаспора Германии в годы Великой войны и как много она еще сможет сделать для возрождающейся родины. Летом тридцать третьего театральный художник Шеллен прочел в газете «Еврейского культурного союза» публикацию вступительного слова, произнесенного в начале своей лекции профессором истории Кильского университета Феликсом Якоби. Предваряя рассказ о римском поэте Горации, тот торжественно заявил: «Как еврей я нахожусь в трудном положении, но как историк я знаю, что историческое событие нельзя рассматривать только с позиций личной перспективы. Я голосовал за Адольфа Гитлера с 1927 года и счастлив теперь, что в год подъема национального духа могу читать лекцию о поэте императора Августа. Ибо Август — единственный образ в мировой истории, с которым я могу сравнить Гитлера». На этот раз газета была просто разорвана в клочья.
И, тем не менее, восприняв идею «Еврейского культурного союза» как разумный способ преодоления временно (как считали многие) сложившихся противоречий, присоединившиеся к нему режиссеры, дирижеры, концертмейстеры, композиторы, драматурги, писатели, артисты и музыканты окунулись в работу. Десятки оперных постановок, сотни концертов. Казалось, все еще может выправиться. Возникла надежда, что, придя к власти, Гитлер постепенно отойдет от своего оголтелого антисемитизма, который и нужен-то ему был лишь как один из приемов предвыборной агитации, нацеленный на низменные чувства определенных слоев населения.
Как бы не так.
Очень скоро пришли времена, когда и Шиллер в еврейских театрах попал под запрет. Чуть позже очередь дошла до Гёте. Из титанов оставался, правда, Шекспир, этот универсальный драматург всех времен (включая те, в которых теперь пребывала Германия). Но и здесь начались цензурные изъятия. К примеру, центральный монолог Гамлета «Быть или не быть», без которого и «Гамлет-то» не «Гамлет», был напрочь запрещен, «…глум времен, презренье гордых, притесненье сильных, закона леность, и спесь властителей, и все, что терпит достойный человек от недостойных…». Власти усмотрели в этих словах, произносимых евреями для еврейской, а вместе с нею и для чисто немецкой аудитории, явную двусмысленность. К тому же посещение еврейских театров «немецкими расовыми товарищами» не запрещалось и, к неудовольствию нацистов, носило массовый характер.
Меж тем репертуар и список авторов продолжал неудержимо сжиматься. Причем процесс этот протекал по обе стороны установленного властями барьера. «Уриэль Акоста» Карла Гуцкова, ставившийся еще на сценах придворных театров Берлина, Мюнхена и Дрездена почти сто лет назад, стал совершенно непригоден для новой немецкой культуры. А только что написанный «Профессор Мамлок» Фридриха Вольфа был запрещен даже еврейским театрам, хотя с успехом шел на сценах Цюриха, Варшавы и Москвы. Апелляции к конституционному главе государства и гаранту прав граждан президенту фон Гинденбургу ни к чему не приводили. «Престарелый господин» отправлял все жалобы главе правительства, но в ответ шли либо отписки, либо обвинения в адрес самих жалобщиков: мол, эти господа беззастенчиво лгут, никто их не притесняет, а если таковые факты и имеют место быть, то это, ваше высокопревосходительство, не что иное, как результат народного волеизъявления. В августе тридцать четвертого не стало и «гаранта». После торжественных похорон Гитлер тут же упразднил пост президента, так что жаловаться более было некому. Еврейским театральным коллективам все чаще приходилось обращаться к произведениям чисто еврейских авторов.
Однажды театр Циллера взялся за постановку пьесы Эмиля Бернхарда «Охота Бога». Шеллен много работал над декорациями и эскизами костюмов, вложив в материалы и краски часть своих денег, чем вызвал многочисленные упреки со стороны жены. Однако накануне премьеры, когда все билеты уже были распроданы, пришло распоряжение эксперта-драматурга министерства пропаганды Райнера Шлёссера о запрете постановки. Аргументация министерства была следующей: «Чрезмерное выпячивание еврейских проблем, призванное закалить еврейские сердца и утешить их души». А уж сцены насилия со стороны русских казаков над главными героями этого (надо сказать, весьма посредственного в драматургическом плане) произведения и вовсе были квалифицированы как недопустимые. Слишком уж прозрачные намечались параллели касательно современной действительности.
— Ну и чего ты добился своим упорством, — упрекала и без того расстроенного супруга Вильгельмина. — Ты же не еврей, Ники, зачем тебе это все нужно?
— Затем, что я — художник, Гели. Я не хочу и не буду работать по указке сверху, даже если бы она находилась в руке самого Господа Бога. А ты прекрасно знаешь, в чьих руках она находится теперь.
Он продолжал упорствовать. С одной стороны, из принципа солидарности с людьми, которых уважал, с другой — вследствие природного упрямства своего характера. Конечно же, в те годы Николас Шеллен не мог разглядеть в «Еврейском культурном союзе» предтечу некоего гетто, многочисленные следы которых вскоре проступят кровавыми пятнами по всей Европе. И все же постепенно он осознавал, что союз этот создан только для того, чтобы собрать все творческие силы немецкого еврейства под единым руководством, установить над ними полный контроль со стороны властей, а затем, планомерно сужая рамки его деятельности, полностью ликвидировать.