Наблюдатели от апофеозовского штаба – похожий на хорошо воспитанного Гитлера корректный господин, у которого все сваливался с правого плеча великоватый пиджачок, и узкая брюнетка в персиковой блузке, с красными пятнами на ключицах, выпиравших из выреза, будто дужки очков – держались настолько согласно и даже любовно, будто стали на это воскресенье мужем и женой. Они уверенно разгуливали между избирателями, точно продавцы в дорогом магазине, и с готовностью приходили на помощь растерянным старушкам, все боявшимся испортить выданную им большую белую бумагу, где фамилии кандидатов стояли твердо и по порядку, а пустые квадраты напротив фамилий разъезжались и путались; иные робкие избиратели, видя столь авторитетную любезность консультантов, сами подступали к ним с вопросами и даже стояли в очереди, их круглые драповые спины, постепенно обтаивая, словно покрывались по'том от усердия вслушаться в обстоятельно-приятные голоса. Марина знала, что имеет право и обязанность это прекратить, однако душа ее, точно налитая свинцом, оставалась такой неподвижной, что казалось невозможным пошевелиться. Тесная школьная парта (для апофеозовцев организаторы голосования поставили президиумный стол, на котором серел сухогорлый классический графин) больно давила на коленки и чем-то напоминала средневековые колодки, в которых преступника выставляли на площадь для удовольствия толпы; Марине стоило невероятного усилия воли выбраться из этого орудия пытки и пройти в туалет. Она бы тоже могла прогуляться, поговорить с людьми, но избиратели, валом валившие мимо (явка, как отмечали все, была необычайно высокой), представлялись ей неразличимой массой со множеством человеческих рук, что-то тащивших, что-то друг другу передававших, снимавших манерно, словно срывая цветочки, тесные перчатки, выдиравших из кармана, точно страницу из книги, необычайно грязный носовой платок. В однородной толпе Марина не различала своих агитаторов и узнавала их только тогда, когда они, продемонстрировав знакомую ухватку извлечения из тесной одежды плоского предмета, предъявляли паспорт; в этот момент Марина видела точно со стороны штабной промозглый подвал и привалившуюся к стене, волочившуюся по стенам медленную очередь. Должно быть, агитаторы тоже узнавали в сонной женщине за партой ту, что выдавала им в подвале авансовые деньги; взгляды их, бросаемые от регистрационных столиков, были помнящими взглядами предателей. Немного утешало то, что практически все завербованные являлись во главе решительно настроенной кучки приглашенных: получив бюллетени, эти разновозрастные сообщества вместе набивались в зашторенные, будто примерочные универмага, тесные кабинки и занимали их удивительно надолго, вызывая беспокойство продавцов-консультантов как бы за целость товара, после чего глава делегации, несколько растерзанный, весьма растрепанный, как если бы действительно раздевался в кабинке до трусов, выводил своих к избирательной урне.
Напарницей Марины оказалась, конечно, Людочка, явившаяся на участок в узкой, едва не лопавшейся мини-юбке, в которой было тесно ее тяжелым, бархатистой лайкрой обтянутым ногам. Ей, похоже, активно не понравилась апофеозовская брюнетка, оттого она то и дело перебрасывала ногу на ногу, устроившись на легкой табуреточке с тем очевидным умыслом, чтобы временному мужу брюнетки были видны теснины и темноты, едва прикрытые косо натянутой тканью, и бросала поверх раскрытой пудреницы мерцающие взгляды, от которых усики неприятеля банным листом трепетали над верхней губой. Тем не менее противник не поддавался на провокации и, надменно блистая высоким лбом с узорами натурального дерева, демонстративно брал под руку свою штабную половину, за что бывал поощряем дозированной улыбкой, на которую Людочка отвечала глумливой гримасой. Это было, конечно, безобразие, на Людочку косились регистрировавшие избирателей здешние учительницы, но сама Марина была в таком состоянии, что не смогла бы нанести противнику даже такой неприличный урон.
Вокруг нее держалась странная неживая пустота. Ей не то чтобы не было больно, но болела какая-то вата, плотным компрессом лежавшая на сердце. С тех пор, как Климов, застигнутый в супружеской постели в обнимку с расстегнутой подушкой, весь в перьях, будто хорь в курятнике, был наконец-то выкинут вон, у Марины словно не стало нормальных человеческих чувств. Каждое утро она просыпалась с воспоминанием, как он проснулся тогда, даже не взглянув на то, что его разбудило (на стул, нагруженный его одеждой и от толчка Марины мягко повалившийся набок); его глаза, сразу раскрывшиеся вверх, будто видели на люстре белоснежного ангела. Марина, у которой сердце колотилось, как при первом объяснении в любви, ожидала от него оправданий, ссылок на фантастические обстоятельства, которые она и сама могла бы за него вообразить,– но Климов даже не попытался что-нибудь сказать и бесстыдно ходил перед Мариной в одних облипающих плавках, которые поправлял, засовывая палец под боковую резинку и дрыгая ногой, а Марина смущалась даже переодеться в халат и торчала перед ним в костюме, черная и жесткая, как муха. Этот посвистывающий Климов был совершенно чужой и даже другого цвета – тело его, всегда белевшее на солнце, будто стоваттная молочная лампа, а после облезавшее липкой кожицей на манер молодой картошки до той же беззащитной белизны, теперь темнело грубым загаром, что лежал багровыми и бурыми заплатами на его раздавшихся плечах. В новом его облике, кривоногом и цепком, включавшем лакированную лысую башку с тремя одинаковыми скобами бровей и усов, проступало что-то совершенно азиатское, точно та некрасивая женщина заставила его переменить национальность. Климов ни слова не возразил на требование освободить не принадлежащее ему ветеранское жилье; вещи, подаваемые Мариной, он с веселым безразличием упихивал в спортивную сумку, и через небольшое время выяснилось, что все его брюки и джинсы забиты на самое дно комковатой укладки, и пришлось, чтобы Климову было в чем уйти из дому, опять выворачивать на кровать все это вялое, несвежее тряпье.
После ухода Климова все оказалось в точности таким, как предвиделось заранее, и в то же время каким-то ненастоящим, словно Марина обживала придуманную среду, кем-то когда-то описанную в словах. Если она куда-то шла, то у нее создавалось впечатление, будто она идет рассказанным маршрутом, опознает рассказанные здания и переулки, довольно зыбко отвечающие сообщенным приметам, и порой несовпадения множились так, что Марина теряла направление и могла бы заблудиться, если бы не странная немногочисленность вещей. Мир вокруг нее оказался удивительно пуст; это соответствовало разорению поздней осени, когда на голых улицах кажется, будто что-то убрано или снесено, а что – непонятно. Нет, Марине не было по-настоящему плохо, она могла улыбаться и шутить как ни в чем не бывало, хотя улыбка выдавала ее сильнее, чем обычное ровное спокойствие, ровный голос, полуприкрытые глаза. В общем, она не особо страдала, даже голова, что раскалывалась весь последний месяц от предвыборных забот, перестала болеть. К Марине даже вернулся аппетит, во всяком случае, за штабным обеденным столом она съедала столько же, сколько другие, только вся еда почему-то сделалась безвкусной и плотной. Временами ей казалось, что она может быть совсем не так разборчива в пище, как обычные люди, и если уж надо чем-то тяжелить желудок, то почему бы ей не погрызть, к примеру, мокрую жилистую ветку или не откусить от раскрошенного угла надтреснутой до вафель коричневой трущобы, всеми кандидатами обещанной под снос. От подобных сумасшедших мыслей Марине становилось весело, она ощущала себя зубастой хищницей из голливудского фильма; в такие минуты неглупая Людочка, с некоторых пор ревниво наблюдавшая за всем возможным будущим начальством, взглядом призывала сослуживцев обратить внимание на Марину Борисовну и, словно набирая длинный телефонный номер, крутила пальцем у виска.