– Все так, – сказал я. – Но не означает ли явление Желтого Зверя, что человек уже разбазарил, осквернил свое наследство – землю изгнания, отдав ее на поругание собственной алчности? Что мир, который тебе мнится, в самой идее уже обращен в пустыню, разбит и в принципе не сохраняем, а осквернивший богоданное наследство человек – ни при каких обстоятельствах не спасаем? Хотя, согласен, в последние годы люди понемногу оставляют плутни и изживают свой позор. Так видится. Но мало ли нам было явлено для обольщения миражей?
– Одним из них ты, кажется, и обольстился, – взяла Мать–Ольха категоричный тон. – И каково же искушение? Себя и весь род человечий, как плесень, как вселенского паразита, с лица земли свести! Самозарез на алтаре природы–матери. Не оправдали, мать, прости! Что за иезуитский изворот. Не–ет, я на такое никогда не соглашусь. Кукиш с маслом от меня твоему соблазну. И для кого, скажи мне, уготован мир, в котором нас не будет?
– Да вот хотя бы и для них, безгрешных. – Я кивнул на горшок с бегонией.
Взгляд Матери–Ольхи застыл. Похоже, мысль очистить престол, ради того чтобы на него взошли прекрасные деревья, ее поразила. Во всяком случае, не вызвала ни отторжения, ни гнева.
А в мою голову упало вдруг колючее зерно: «Вечный зов» – куда зовет он? В небытие? Неужто же всё так – Льнява и те, кто стоит над ним, стараются привить сознанию людей экологически стерильную идею, что мир без человека есть лучший мир? И все слова о рейтинге, сенсации, товарном облике продукта – лишь дымовая пелена, скрывающая главный, как Мать–Ольха сказала, изворот? Однако Льнява и подобные ему вовсе не из тех, кто добровольно осознают вину и со смирением уходят. Напротив, эти всех от корыта ототрут, чтобы самим хлебать. Тогда – зачем? Льнява чувствует перемену ветра времен и, как всякий лакей, любит новую силу авансом?
Проснувшись следующим утром в своем гнезде на Верейской, я немного помечтал о спорте и утренней гимнастике, после чего воткнул ноги в тапочки и отправился в ванную принимать душ и чистить зубы. Вспоминая со щеткой во рту вчерашний вечер, я счел, что проявил в беседе с Матерью–Ольхой определенную психическую неуравновешенность, допустил, так сказать, некоторые излишние нервические колебания, однако пришедшие вслед за тем на ум слова Карла Ясперса, что–де психологическая норма – это легкая дебильность, меня успокоили.
Через десять минут, проводив до дверей наспех собравшуюся – она всегда спешила – рыжую гурию, от взгляда которой, кроткого и словно бы немного виноватого, сердце мое становилось больным, замирало и сжималось в груди, я решил, что теперь самое время смолоть ароматный мокко. Прежде я говорил, что ей, гурии, нет места в этой истории, иначе бы я… Так вот, я все–таки скажу два слова. Мы повстречались в книжной лавке. Я зашел туда в надежде отыскать что–нибудь содержательное по теме миров дна и покрышки (мы с Нестором как раз работали тогда над нашим атласом) и увидел у полок с путеводителями ее. И понял, что такое вечная женственность, о которой весьма туманно толковали серебряные поэты. Она стояла, склонив лицо над книгой, а я не мог оторвать взгляд от ее профиля. Мимо проходили люди, шуршали страницами, говорили… И тут она плавно, с грациозным поворотом шеи, подняла от книги лицо, и грудь мою сдавило, и я погрузился в зеленовато–серую мерцающую бездну. Наверно, это продолжалось недолго – сколько может пробыть человек бездыханным? Так вот, за это ничтожное время я прожил жизнь. Целую жизнь, полную пьянящих поцелуев, запахов ее волос и тела, вкуса губ, доверчивых бесстыдных ласк, счастливых судорожных сплетений, сладких стонов и… И в жилах у меня кипел янтарь, а в сердце, как огонь, плясали мотыльки. И ту же жизнь, мне показалось, прожила она. Елена, эллинка, богиня… На такой взгляд нарвался на беду Парис. И что, скажите, оставалось ему делать? Он, этот взгляд, стирает города и рушит царства.
Однако должен сказать, что, если бы эта рыжая колдунья не обратила на меня свое благосклонное внимание, я бы, пожалуй, любил ее бескорыстной любовью трубадура, строго соблюдая тридцать один завет законов трубадурской любви, главнейший из которых исключает соитие и брак, ибо истинный союз душ и сердец в плотских утехах не нуждается. Более того, я был бы счастлив умереть смертью Гийома де Кобестаня, трубадура из Руссильона: Раймон, муж предмета чистейших помыслов Гийома, донны Соремонды, из ревности убил трубадура, а вырванное из его груди сердце велел зажарить, приправив редкими по той поре пряностями. Это блюдо было подано к столу. После обеда Раймон спросил жену, знает ли она, что сейчас съела? И поведал правду, в доказательство показав донне Соремонде отрезанную голову Гийома де Кобестаня. «Господин, – сказала донна, – вы угостили меня столь прекрасной пищей, что впредь я уже не смогу есть ничего другого». И с этими словами бросилась вниз из башни замка Руссильон. Видимо, Брахман имел в виду и трубадуров, когда говорил о мире традиции «причудливо жили». Эту историю, рассказанную Мишелем де ла Туром, впоследствии использовал Боккаччо в «Декамероне»… Впрочем, я действительно отвлекся.
Пока дробились в мельнице зерна, а потом закипал в турке кофе, кухонный вещий глас излучал в пространство музыкальную программу в виде эстрадной ретроспективы. Немного озадаченный пульсацией гальванизированного тлена, я подумал, что забвение, пожалуй, не самая никчемная на свете вещь, напротив, в нем сокрыто великое и желанное благо. Однажды в Керчи, в дымной и пыльной промзоне, мне, помнится, довелось отведать настоянного на полыни и каких–то таинственных травах самогона. Это был специальный напиток, рецепт которого держался в строгом секрете, действие его таково: после второго стакана пьющий слепнет, а после третьего – радуется, что ослеп. В кругах ценителей напиток назывался «пойло мудрых». И никакого похмелья. Правда, наутро зрение возвращалось, но это было единственное неприятное ощущение.
Программа, между тем, шла своим порядком, и в какой–то момент в череде ее блеяний и писков (есть музыка, которая звучит внутри и оттуда – изнутри – естественно льется, а есть изобретенная, сделанная через усилие, как формула нового полимера, который в дикой природе не живет, так вот, эта музыка была вся сплошь изобретенная) пришло время старинного шансона «Поспели вишни в саду у дяди Вани». Черт знает, какими путями ходит наша мысль, но в голову мне явилась странная идея, что песня эта – ни много ни мало – отголосок народного прочтения Чехова. То есть того, что в памяти от этого прочтения осталось. Впрочем, обдумать ниспосланное озарение я не успел: запела болталка.
Звонил Брахман. Он сказал, что стая должна собраться на совет. Князь, Нестор, Одихмантий и Рыбак оповещены. До Матери–Ольхи не дозвониться: должно быть, спит. По исчислениям Брахмана (Велесова нумерология) выходило, что сегодня самое благоприятное с топографической точки зрения место для встречи – у меня на Верейской. Я не возражал. Договорились – в три часа пополудни. Брахман попросил меня взять на себя труд уведомить о совете Мать–Ольху и отключился. В который раз я подивился загадочному обстоятельству, часто озадачивавшему меня и прежде: до какой степени умный, образованный, глубоко одаренный от природы человек, можно сказать, идеал современника, бывает порой бестолков и несообразителен. После чего послал Матери–Ольхе на болталку сообщение с вестью о совете стаи; проснется – прочитает.