Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать — он был в этом уверен, — заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?
Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, — и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.
Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту…
Но те образы упорно возвращались, пробивались сквозь сумеречный свет за окном. Мысль отступала в прошлое, медленно углублялась в темные ландшафты, вновь посещала леса в Шварцвальде, где тогда, в тот год, когда это случилось, он блуждал в одиночестве, терзаемый отчаянием и болью. Сейчас, не испытывая никаких чувств, он снова блуждал в воспоминаниях среди тех исполинских деревьев, похожих на черные храмовые колонны. Ощущал холод упирающихся в небо каменных стен, которые, когда он шел вдоль ручья, окружали его сырым мраком. Помнил прикосновение тумана, когда горы, расступившись, открыли перед ним огромную долину, исчерченную корявыми стволами, где заросли папоротников были глубоки, как зеленые болота, а на поросшей темным мохом скале возвышалось одинокое распятие. Он мысленно возвращался на желтые песчаные кручи Ругии[29], которые, когда он стоял на склоне под сводом сосен, с безжизненным шелестом оползали в бурое волнующееся море. И, погружаясь в эти мрачные пульсирующие воспоминания, вдруг понимал: то, что тогда произошло, произошло неспроста, а специально для того, чтобы он мог застыть в своей полужизни, сковавшей душу и запретившей ей воспринимать голоса мира. Он чувствовал, что можно так жить. Он хотел так жить, и его сердце заливала волна отвращения и враждебности. Он не боролся с этими чувствами. Утопал в них, как в черной воде, исступленно, ненавидяще, хотя не знал, кому предназначена его ненависть.
Клиника Лебенштайнов
В середине декабря — не прямо, а через госпожу Штайн, которую в ее квартире на Кленовой посетил датский матрос с пришвартованного в Гдыне судна, — Ханеман получил письмо от ассистента Реца. Чем был сильно удивлен: он думал, Реца нет в живых. Рец между тем писал из Ганновера, что поселился у родственников в Бремене и собирается заняться врачебной практикой.
Однако основная часть письма была посвящена прошлому.
«Что же касается „Бернхофа“ (а мне об этом хочется прежде всего Вам рассказать), — писал Рец, — то якорь был поднят за несколько минут до полуночи. На палубе солдаты освещали вход фиолетовыми фонариками, трудно было сразу найти сносное место для спанья, к тому же часть трюма заняли кадеты из училища подводников и механики из мастерских Шихау, так что я какое-то время бродил, спотыкаясь о ноги лежащих в полутьме людей. К счастью, у меня с собой был только маленький чемоданчик с медицинскими инструментами и красный плед, подарок моей хозяйки, фрау Вирт; я жил у нее — если помните — до конца января. От железного пола страшно тянуло холодом, хорошо, что я надел ботинки на меху (тоже подаренные фрау Вирт — вечно буду благодарен этой мудрой женщине, которая в день моего отъезда из Данцига вспомнила про ботинки покойного мужа, советника Эдварда Вирта; Вы должны помнить этого высокого мужчину, он работал в канцелярии Херсена). Потом зажглись висящие под потолком трюма лампочки, и все начали перекликаться. На полу, застланном толстыми шерстяными и ватными одеялами, дремали или спали целые семьи. Зрелище поистине угнетающее, хотя ни жалоб, ни проклятий не было слышно…
Потом кто-то крикнул с другого конца трюма: „Герр Рец, идите же к нам“. Я обернулся и увидел Эльзу Вальман. Она с дочками сидела на деревянном ящике, рядом Альфред Вальман на полу устраивал для девочек постель. Я удивился, что Вальманы меня помнят, ведь они видели меня всего раза два, когда я заезжал за Вами на Лессингштрассе, и обрадовался: поверьте, в иные минуты малейшее проявление внимания дорогого стоит.
Спал я крепко — до сих пор не понимаю, как это мне удалось. Утром, когда около семи кадеты начали разливать по кружкам и бутылкам горячий кофе, я свернул плед, и тут фрау Вальман спросила, не знаю ли чего-нибудь про Вас. У нее были самые дурные предчувствия: когда они отплывали на буксире от пристани, на площади перед пакгаузом разорвалось несколько снарядов. „Там должно было погибнуть очень много людей. Герр Ханеман шел к нам, но потом…“ Она говорила о Вас так, будто считала покойником. „Когда мы подплыли к „Бернхофу“, я оглянулась и у меня чуть не выпрыгнуло сердце: там, на берегу, между домами был сплошной огонь…“
Около часа мы с Вальманом вышли на палубу, хотя фрау Эльза умоляла нас не отходить ни на шаг, потому что самое страшное сейчас — потеряться. Было очень холодно, „Бернхоф“ плыл в густом тумане, мороз, на трубах, на поручнях — везде сосульки, тросы обледенели. Внизу, у борта „Бернхофа“, вопли, плач, мы увидели большую баржу, битком набитую кричащими людьми. С „Бернхофа“ бросили веревочную лестницу, однако никто не спешил подниматься. Да и могло ли быть иначе? Столько женщин с детьми, все боятся свалиться в воду, матросам пришлось с помощью грузовой стрелы втаскивать наверх целые семьи, как мешки с пшеницей. Съежившиеся от холода дети не хотели ступать на раскачивающуюся палубу, их перекидывали через борт насильно. Они ужасно кричали».
Рец считал, что путь займет от силы три-четыре дня, даже если «Бернхоф», чтобы избежать встречи с подводными лодками, будет отклоняться от прямого курса, ведь пароход, как он полагал, направлялся в Гамбург, так что дольше это никак не должно продолжаться. Вернувшись с Вальманом в трюм, он закутался в плед и сел на ящик. Оставалось только дремать. Люди лежали на одеялах, на кусках брезента, на дощатых настилах, укрывшись одеялами, шубами, пальто. Некоторые, опершись на локоть, напряженно прислушивались к гулу машин под палубой. Боялись торпедной атаки. Рец время от времени вспоминал, как в двадцать девятом на каникулах тонул около Брёзена, и тогда по спине у него начинали бегать холодные мурашки. Он помнил, что произошло с «Густлофом» и «Штойбеном»[30].