более странно, менее оправданно – от Хейнса, Доры, Алека, Стовера, Ирен и так далее (даже от самого Мореля!).
Я заменил пластинки: теперь машины будут вечно проецировать новую неделю.
В первые дни неприятное сознание того, что я играю роль, лишало меня естественности, затем я его победил, и если образ в дни показа – как я думаю – может мыслить и подвержен сменам настроений, наслаждение созерцать Фаустину будет той средой, где я буду жить вечно.
Старательно и неустанно я освобождал свой дух от забот и тревог. Я старался не задумываться над действиями Фаустины, забыть ненависть. Наградой мне – спокойная вечность, даже более: я смог ощутить течение недели.
В тот вечер, когда Фаустина, Дора и Алек входили в комнату, я героически сдержал себя. Не пробовал ничего уточнять. Теперь меня немного сердит, что я оставил этот пункт неясным. В вечности я не придаю ему значения.
Я почти не чувствую процесса умирания; все началось с тканей левой руки, однако смерть весьма преуспела: жжение увеличивается так постепенно, так постоянно, что я его не замечаю.
Я теряю зрение. Ничего не чувствую на ощупь. Кожа сохнет, отваливается, ощущения смутны, болезненны, я стараюсь их избегать.
Стоя у зеркальной ширмы, вижу, что я лыс, безбород, без ногтей, розоватого цвета. Силы мои истощаются. Что же до боли, создается нелепое впечатление: мне кажется, будто она увеличивается, но я чувствую ее меньше.
Непрерывное слабое беспокойство по поводу отношений Мореля и Фаустины отвлекает меня от мыслей о собственной смерти – это эффект неожиданный и благотворный.
К несчастью, не все мои рассуждения столь полезны, во мне – лишь в воображении, тревожа меня – теплится надежда, что моя болезнь – результат сильного самовнушения; что машины не причиняют вреда; что Фаустина жива и вскоре я уеду отсюда, отправлюсь ее искать; что мы вместе будем смеяться над этим ложным кануном смерти; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, ибо, родина, сейчас ты для меня – это сеньоры из правительства, полиция во взятой напрокат форме, стреляющая без промаха, преследование на шоссе, ведущем в Ла-Гуайру, в туннелях, на бумажной фабрике в Маракае; и все же я тебя люблю и, умирая, многократно приветствую тебя: ты – это еще и времена журнала «Кохо илюстрадо», кучка людей (и я, мальчик, почтительный, ошеломленный), которые каждое утро с восьми до девяти слушали строфы Ордуньо, мы становились лучше от его стихов; и вот мы – пылкие члены литературного кружка – едем от Пантеона до кафе «Рока Тарпейа» в трамвае номер десять, открытом и дряхлом. Ты, родина, – это хлеб из маниоки, большой, как щит, чистый, ароматный. Ты – это вода, которая заливает долину и стремительно увлекает за собой быков, лошадей, ягуаров. И ты, Элиса, среди китайцев в прачечной, в памяти все больше похожая на Фаустину; ты велела отвезти меня в Колумбию, и мы проехали через плоскогорье в самое холодное время; чтобы я не замерз, китайцы укрыли меня жаркими мохнатыми листьями ароматного кустарника – фрайлехона; и пока я смотрю на Фаустину, я не забуду тебя – а я еще думал, что тебя не люблю! И Декларация независимости, которую нам читал в день 5 июля [27] в овальном зале Капитолия – властный Валентин Гомес, а мы – Ордуньо и его ученики, – чтобы сбить с Гомеса спесь, не сводили восхищенных глаз с картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит границу Колумбии»; и все же признаюсь, что позже, когда оркестр играл «Слава народу, // что сбросил гнет, // уважая законы, // добродетель и честь», – мы не могли сдержать патриотического волнения, и сейчас я тоже не сдерживаю его.
Но моя железная воля непрерывно подавляет эти мысли, способные нарушить последний покой.
Я все еще вижу свое изображение рядом с Фаустиной. И забываю, что это результат моих стараний; посторонний зритель поверил бы, что мужчина и женщина одинаково влюблены друг в друга, нужны друг другу. Быть может, так кажется оттого, что я плохо вижу. Во всяком случае, меня утешает, что я умираю, добившись того, чего хотел.
Душа моя пока еще не перешла в изображение, иначе бы я умер и, наверное, перестал бы видеть Фаустину, чтобы остаться вместе с ней в сценах, которым не будет свидетелей.
Того, кто на основе этого сообщения изобретет машину, способную воссоздавать целое из разрозненных элементов, я попрошу вот о чем. Пусть он отыщет Фаустину и меня, пусть позволит мне проникнуть в небесный мир ее сознания. Это будет милосердный поступок.
План побега
«План побега» – книга, которую мне нравилось сочинять. Я посвятил ее Сильвине, и это, наверное, доказывает, что роман мне показался хорошей или, по меньшей мере, приемлемой литературой. С годами я почувствовал, что и в «Плане побега», и в «Изобретении Мореля» нет ничего, кроме строго необходимого для сюжета, и именно это расхолаживает читателя, ведь вместе с отступлениями в повествование входит жизнь. В последующих изданиях я попытался исправить ошибку.
Однажды Нале Роксло заметил, что «План побега» представляется ему менее занимательным, чем «Изобретение Мореля», но сказал он это с насмешкой, будто подразумевая: «Может, ту, другую книгу тебе надиктовал Борхес». Я не обиделся. По правде говоря, в то время мое писательство держалось на честном слове, и книги не имели откликов. Я часто размышлял над известной фразой: «Habent sua fata libelli» [28]. В то время, когда я сочинял эти книги, мог ли кто-нибудь вообразить, что человек, не получивший законченного университетского образования, будет получать литературные премии, будет принят королем и осыпан почестями?
А. Б. К.
Сильвине Окампо
Пока врачи, из их любви, меня
Расчерчивают, словно атлас…
Джон Донн. Гимн Богу, моему Богу, написанный во время болезни
I
27 января – 22 февраля
Еще не завершился мой первый вечер на этих островах, а я уже успел увидеть такие важные и серьезные вещи, что должен просить тебя о помощи. Попробую объяснить всё по порядку.
Это – первый абзац первого письма моего племянника, лейтенанта флота Энрике Неверса. Среди друзей и родных найдется немало таких, кто скажет, что его невероятные, внушающие ужас приключения, наверное, оправдывают столь тревожный тон, но им, людям ближнего круга, известно также, что подлинным оправданием вполне может быть свойственное Энрике малодушие. Полагаю, что это начало письма включает в себя истину и заблуждение в пропорции, к которой могут только стремиться самые точные пророчества. Не думаю, что было бы справедливо считать Неверса трусом. Хотя он сам признавал, что как герой оказался не на высоте тех катастрофических событий, какие вокруг него происходили. Нельзя забывать и о том, что по-настоящему его обуревали совсем другие заботы, а катаклизмы выходили далеко за пределы обыденного.
С момента отплытия из Сен-Мартена и до сегодняшнего дня я постоянно, словно в бреду горячки, размышляю об