каких пор ты будешь сына поваживать. Засохнет в бобылях. Все скиснет, а чем унука для тебя ковырять?
– Какой там унук, – махнула рукой Марьюшка. – Ты, Анна, чего кричишь, как на тот берег перевозу. Я чай не глухая.
– Говоря такая… А ну вставай, лежень! – приказала. – А то сейчас дубьем. Ночью у него все окна горят… Только деньгам перевод. Днем думать надо. Ночью – черные мысли, днем – светлые. – Не чинясь, сдернула одеяло, ткнула дресвяным пальцем в мою тощую интеллигентскую грудь, едва помеченную ржавым волосьем, игриво ущипнула под пупком. – А ну, подвинься, лодарь, сейчас деток делать будем.
– Какие тебе детки, Анна Тихоновна. Поди, все уже повырезано и веретенкой зашито. Только добру один перевод.
– Куда ли еще сгодится парничок, – стеснительно кинулась в защиту Марьюшка и торопливо набросила на меня одеяло.
– А ты, Стяпановна, и неуж не знала? Нынче мужики… долой их, на свалку, да готового робенка бабе в родилку вставят. До мизинца в трехлитровой банке выкормят, а после и всадят, скажут носи, бабка, дите… Вот мне наснилось нынче от горей, что будто я тройню принесла, как котят. Я и заплакала. Ой, куда с има старой-то?..
Старуха отвернулась от меня, свирепо уставилась на стопу шанег и пирогов, возле которых недавно увивалась мышь-домовушка. Подхватила от печи самовар, с пристуком выставила его на стол подле стряпни, даже не сняв с конфорки заварника. Бедная Марьюшка и охнуть не успела.
– Так ты, гостьюшка, садись, – по-северному, с протягом, выпела мать. – Праздничное кушать будем.
– А что, и сяду. Почто не сесть. С четырех на ногах. Скотину обрядила и бегом в Тюрвищи попроведать мужнего брата. Сын Гришка на днях вернулся. Это он, гопник, ко всякому слову, раньше сядешь – раньше выйдешь. Э-э, тюрьма научит. – Старуха вздохнула, придвинула к себе чашку с цветочками, посудинка исчезла под ее бурой ладонью, как цыплак. Шаньгу съела в два прикуса, чай выхлебнула и тут же опрокинула чашку верх донцем. – Да… Ехал Гришка на машине. Шоферюга он. Подобрал по дороге тетку и снасилил. Сам-то писаной красавец, но горький пьяница. С малых лет запил, да. Ну, пять лет отсидел. Вот, значит, снова сел за руль, поехал, подобрал по дороге бабу с ребенком в кабину. В дороге девчушку-то ссадил, а бабу снасилил. Только неделю и гулял, милок. И снова на шесть лет загремел. Сам-от, хозяин, «самовар». Пил, курил. Врачи говорят: брось курить, ноги отрежем. Ну, отняли ноги. Мать не снесла горей, этой весной скончалась. А до меня слух-от… Это он, Гришка из Тюрвищ, нынче ночью у нас галил. Его бы в больнице проверить. Может, шарик – за ролик. А он на свободе… Дошла до кладбища, сидит Гриша под забором, плачет. А еще раным-рано. Я у него: «Гришенька, чего плачешь?» А он мне: «Маму жалко». Я ему: «Раньше надо было жалеть». И пошла, не стала припирать. Плачет дак. Душа, значит, есть. Маму, говорит, жалко. Эх, дуралей, дуралей. И мой такой же…
– От вина плачет, – рассудила Марьюшка. Она люто недолюбливает пьяниц. – За водку чёрт церкву ломал.
– Может, и от вина…
Я Марфу из Тюрвищ хорошо знал. Чернявая тетка татарского вида с сизыми глазами и крупной бородавкой на лбу. Марфа проходила поутру через нашу деревню на дальние богатые черничники, куда из Жабок-то редко кто решался наведываться, и бывало, тащится ввечеру обратно, вся приопухшая, искусанная комарьем, с огромным скрипящим коробом на сгибе руки, с краями, налитыми сизо-синей отборной ягодой, будто вишеньем, и с кулем обабков, сломанных по дороге. Помню, застрянет у нашей избы, поставит корзину на землю, низко поклонится, виноватым голосом попросит воды. И потом пьет долго, как утомленная жарою корова, роняя капли на залоснившуюся от пота и лесного праха грудь. Руки крупные, тяжелые, с набухшими жилами, с фиолетовыми от черники разводами, будто натянуты на пальцы цветные резиновые перчатки. И ни слова не проронив, снова поклонится и потянется упрямо через Жабки, больше ни к кому не привернув. А до дому еще пехаться с ношею версты три, а там ждет муж – «самовар», дочь с внуком и невестка, уж который год плачущая по своему «тюремщику».
Я люблю слушать эти разговоры, обычно не вступая в них, вроде бы необязательные, тягучие, с отступлениями и грустными вздохами, а то и со скорой слезою, тут же высыхающей, порою до того по-бабьи откровенные, что уши приобвядают, но не от стыда, но от смущения, что вот вторгаешься в чужое, исповедальное, чего не стоило бы знать. Вот, вроде бы отгорела жизнь со всеми страстями, остался один пепел, но вот безо всякой на то причины, вроде бы утраченная навсегда вдруг выпрастывается, как бы ниоткуда, неведомая прежде судьба, записанная на потаенную ленту, и является миру некая рядовая история, почти житие, внешне обыденная, безликая, но отчего-то поражающая отзывчивого слушателя в самое сердце.
Меня удивлял печальный сумрак на лице Марфы, словно бы она, как торбу на плечах, несла в себе неистребимую, незамолимую вину. Глаза, как приспевший терн, фиолетовые от черники руки до самых запястий, низко надвинутый на самые глаза черный плат и темно-синий зипун по щиколотки. С нею шло что-то темное от мужа иль по своей родове, иль просто искоса по теткиной ветви, что пришлось тащить до самого гроба, как тяжкий крест. Мне хотелось зацепиться за покоенку Марфу, «за гопника», что только что освободился из тюрьмы, но соседка уже скинулась на другое, что прежде занимало ее ум, а перебивать было негоже, чтобы не сбить бабок с настроя. Я неприметно выскользнул из постели, скоренько оделся и присоседился с дальнего краю стола на низком диване, почти спрятавшись за самовар.
Но от моей Марьюшки никуда не деться… Она не то чтобы пасет меня иль досаждает упрямым досмотром, не дает шагу ступить, но своими блеклыми глазенками словно провожает каждое мое движение, боясь, что вновь оступлюсь, снова попаду впросак иль в неприятную историю, что сопровождают меня с детских лет. Помню, как отлучился от матери всего-то на неделю к деду в Занюхчу. Надо было лишь через реку переехать. Заскочил в дырявую лодчонку и тут же пошел ко дну, едва спасли. Побежал играть, где на задах деревни стояла сломанная молотилка. Крутнул ручку, сунул палец в привод и едва выдернул. И не просто сломал, но размичкал в месиво. Столько и гостился у деда. Скорехонько меня в больницу, палец залечили, но неудачно. Сломали заново. Вроде бы срастили, все ладом, сгибается. Прощался с врачом и на радостях так пожал тому руку, что все лечение пошло прахом. Макушку указательного пальца отчекрыжили. Хорошо – на