трепещущегося в безоблачном небе жаворонка.
По вечеру в деревню вошел солдат. Он тяжело хромал. Пустовал правый рукав шинели. Это был Теплов.
Дом жены стоял на другом конце деревни, а материн — на этом. Да и устал Петр. Свернул к материному дому.
Мать встретила его с плачем. Но сразу почувствовал неладное солдат: не поспешила старая сбегать за его женой, не заводила о ней разговора. Не переставая причитать, раздевала сына. Закричала, поймав пустой рукав шинели. Потом, немного успокоясь, принялась накрывать на стол.
Петр тяжело опустился на лавку за стол, подпер единственной рукой подбородок.
А когда мать налила полный стакан припасенной на случай водки, то схватил его дрожащей рукой и с нескрываемым рвением принялся глотать жгучую жидкость. Закусил самую малость. Налил сам. Опять выпил. Долго крутил головой. Потом спросил, сильно шепелявя:
— Ну что, мать, гуляла жена-то?
— Петенька!
— Кто он? — потупился Теплов, отодвигая чашку с картофельной кашей.
— Меня пожалей! Только в избу зашел и о ней сразу!
— Мать!
— Евдокимовых! Молодой, а жеребец жеребцом! Мать не слушает! Теперь в районе, в МТС.
За голову схватился Петр, долго сидел неподвижно, молча. Наконец круто вскочил, схватил с крючка шинель. Напрасно умоляла мать подумать о себе, выкинуть Лидку из головы, «раз она такая».
В дом Лидии влетел в расстегнутой шинели и гимнастерке. Стал под полатями, широко расставив ноги. Дико горели глаза.
Ставила крынку с молоком в посудник Лидия. Увидела, уронила, разбила. Наклонилась. Но не собрала черепки и не распрямилась. Страшно побелев, потупилась.
— Петр Степаныч!.. Каюсь!
— Что?.. Заживо похоронила?!. Я кого спрашиваю?! Похоронила?! Зашибу!
Подступил к ней, схватил за волосы, запрокинул голову вверх лицом, увидел лихорадочный блеск от страха расширенных глаз. Выпустил волосы из руки, а потом сильно ударил. И еще, еще! Наконец тишину вспорол дикий визг…
Не сразу разглядел Петр того, кто встрял между ними. Когда разглядел, узнал Черноталова. Отпустил Лидию, ненавистным взглядом уставился в лицо Егора Ивановича.
— Уходи отсюда!
— Перестань, Петро!
— Убирайся подобру-поздорову!
— Перестань говорю!
— Да ты, горбулина старая!.. — схватил он за грудки Черноталова, поволок к выходу. Ногой ударил в дверь, выкинул в сени. Сильно полетел старый, спиной ударился о стену. Но тут же вбежал обратно, ударил шапкой об пол.
— Ты фронтовик али тюремщик какой? Ты што же это делаешь, подлец, а?! За што бабу бьешь! Ты у меня спроси, как она жила здесь: в одну упряжку с быком запрягалась и — на целый день на мороз!.. А как в логу чуть под лед не ушла вместе с лошадью?! Да и как ты до войны жил с ней?!
Пришел в себя Теплов. Железной клешней — единственной рукой — обхватил стояк чересполатницы, забился об него головой, заплакал.
Целый месяц Петр пил, старался избавиться от горя. Как-то встретил Евгения Евдокимова. Напал резко, остервенело. Сбил с ног… Потом, заведенный в контору, рвал рубаху, бил кулаком себя по гулкой груди, ревел:
— Хуже войны! В тысячу раз хуже войны она меня окалечила!.. Ну, был дураком в прошлом! Но зачем так?!. Никто, никто же на свете не знает, как я себя, там, терзал за то, что обижал ее! А она? Душу мне растоптала!..
Через неделю Черноталов помогал людям вытаскивать Петра из петли, откачивать.
Ожил фронтовик, долго не показывался на улице.
Как-то под вечер встретил старого, поздоровался.
— …Извини меня, Егор Иванович, смалодушничал.
— Чего уж там. Грех да беда с кем не бывает.
— Тебе спасибо. Спасибо за то, что помешал обернуться из фронтовика в преступника.
— Переставай. Не дело говоришь.
Разошлись они. Не знал Теплов, как ворохнул он своим «спасибо» старую, загрубелую, будто шубная овчина, что много-много зим ношенная, душу старика. Дня через два встретилась Лидия.
— Егор Иванович, не знаю что и говорить!
— А чего говорить-то?
То, что вместо отца ты: поругаешь и пожалеешь тут же… Душевный ты человек… Хоть в колхозном деле, хоть в человеческой душе, а незабываемый, хороший след оставляешь!
— Заладили! Старик, как и другие старики — крикливый, вредный… Што же касаемо вашего дела… Миритесь, да и делу конец. Перемелется, одним словом, мука будет.
Потом эту же мысль высказал и Петру.
— Думал уж, — отвечал тот, — только тебя обидеть придется: уедем отсюда. От людей стыд за жизнь подобную бабью, за свои постыдные выходки. Да и колхозник-то я таковский — куда меня пристроишь?
— Дело-то бы мы тебе подыскали. А люди, так не опасайся, понимают они. Зла тут тебе никто не желает.
— Спасибо. Но только уеду. Ты уж не неволь.
— Я и не неволю, откуда ты взял?.. Только не могу я, Петруха, смотреть на избу с заколоченными окнами, не могу — и все тут! Кажется мне, старому дураку, будто вымирает моя деревня и заходится от жалости сердце: скоко трудов, скоко сил за жизнь тут было вложено? Да и сам посуди, не обойтись без деревни. Хлеб испокон веков всему головой приходится. И как ты человека ни сряди, каким наукам ни обучи, а от хлебушка его не отучишь… Так уж создан человек. Так он должен и жизнь устраивать. А ты гляди, делай как знаешь.
И все-таки увез Теплов свою Лидию. Уехали жить на станцию.
6
Когда выехали поднимать пары, когда кинули во влажную землю первые зерна тракторные сеялки, приехал председатель к агрегату Евдокимова. Тот помялся, заговорил первым:
— Не ладится у меня что-то. Тарахтит, будто сотня порожних связанных банок…
— Ты мне этого не толкуй. Не надо было на ремонте лоботрясничать. А теперь так — простоишь, пеняй на себя!
— За Лидку мне простить не можешь, — вздохнул Евгений и, отвернувшись, посмотрел на сторону. — Я же вижу.
— Хорошо, што видишь, — глухо отозвался старик. Приблизился, выдохнул:
— Молодой ты, Женька, это так. Но на это скидки нет. Ты заведи себе в привычку и помни всю жизнь: уж коли надумал што сделать, то сначала обмозгуй, прикинь, што к чему получается… Как бы вот ты поступил, ежели, к слову, оженись, а с твоею законною женой стряслось подобное? Молчишь? То-то. На то человеку этот вот коробок с мозгами и приспособлен, чтобы соображать, прибрасывать… Ну да ладно. Отец-то што пишет?
— Пока все хорошо.
— Вот и порадовал. Когда у людей хорошо, то и у тебя на душе светлее навроде… Давай поезжай. Да гляди у меня, не балуй!
Мог быть строгим Егор Иванович. Но перед одним на свете был он слаб: увидит ватагу детишек, которых учительница часто водила в лес, остановит лошадь, вылезет из ходка.
— Опять вы будто наседка со своим выводком? — а сам потреплет по голове какого-нибудь мальчишку,