о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно, а другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь…
И опять разговор зашел о «Чапаеве», о сочетании реальной исторической действительности с художественным вымыслом и обобщением, о разнице между «Чапаевым» и «Конармией».
Рассказывал Бабель, и довольно смешно рассказывал, о первой своей встрече с Фурмановым в служебной обстановке. Бабель пришел в Госиздат просить отсрочки сдачи «Конармии» в производство.
Сам Фурманов так потом зарисовал его портрет:
«5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков… Широкие круглые стекла американки. Поздоровались. Он сел — и сразу к делу:
— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кой-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей…
— Конечно, так и надо.
— Я пропустил все сроки с «Конармией», уж десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.
— Продлить-то, что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.
— Пятнадцатое января.
— Идет».
Так вот и состоялась первая встреча автора «Конармии» с автором «Чапаева», двух столь разных людей, сразу почувствовавших необходимость друг в друге.
Бабель в ту пору жил в Троице-Сергиевом посаде. Рассказывал о том, что нет отбою от разных ходоков-заказчиков, где-то понаслышанных о нем.
— Я мог бы буквально десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то, что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом почти готовое, — рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из них никто не пишет. Я туго пишу. И, верно, я человек всего двух-трех книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь эва когда: в 1916-м. И помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал. «Когда зайти?» — «В пятницу», — говорит. Это в «Летопись»-то! Ну, захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной, часа полтора. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу. «Пишите», — говорит. Я и давай, да столько насшибал…
Он мне снова. «Иди-ка, — говорит, — в люди», то есть жизнь узнавать. Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я тысячу шестьсот постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного, то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще многого о Красной Армии, дам, если сумею, дальше.
…А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой — раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер — неудержим, особенно раньше, годов восемнадцати — двадцати, хуже Артема был (Артема Веселого. — А. И.). А теперь — мыслью, волей его скручиваю. Работа, главное теперь мне — литературная работа…
Как мы должны быть благодарны Фурманову за то, что он записал этот замечательный и знаменательный разговор… А потом речь пошла на самые различные темы. Бабель спрашивал совета, стоит ли вставлять в «Конармию» образы политработников, и жалел о том, что он не повстречался с Фурмановым на фронте. Фурманов просил подробнее рассказать о конармейцах, о том, как достигает Бабель такого предельного лаконизма, об оттенках юмора на его творческой палитре, и жаловался на то, что юмор не удается ему самому, а Бабель возражал и приводил запомнившиеся ему эпизоды из «Чапаева». И еще запомнилось, как резко критиковал опять Бабель Воронского, в частности за недооценку творчества Фурманова.
«И за что он любит Пильняка, — возмущался Бабель, — за что и что любит, вот не понимаю».
Кстати, Пильняка не любил и Фурманов.
Как необычайно точно и всесторонне дал он характеристику Пильняка в своих коротких, конспективных заметках, а ведь нельзя забывать, что эти заметки писались в те дни, когда «звезда» Пильняка стояла едва ли не в зените литературного небосклона, когда многие видные, так называемые «ведущие» критики пели ему дифирамбы и представляли его открывателем советской литературы. Ожесточенный спор с Пильняком вела только небольшая группа пролетарских писателей. Борьба с Пильняком была борьбой, связанной с основными программными манифестами пролетарской литературы. Фурманов никогда не был сектантом, но он не был маниловцем и либералом. Он боролся за партийность советской литературы и всегда правильно определял направление главного удара. Запись его о Пильняке имеет большое принципиальное значение в истории литературной борьбы двадцатых годов.
«Б. Пильняк
Хаотичность, растрепанность.
Цинизм и сладострастность.
Упоение слепой стихией…
Пильняк пишет: до РКП мне дела нет, мне дорога только Россия (Совещание в ЦК).
Извечные звериные инстинкты.
Физиологичность.
Все скорбно.
Любовь, женщина у Пильняка.
Революция пахнет половыми органами («Иван да Марья»).
Тяготение к первобытной, неусложненной жизни.
Революцию понял как бунтарство; Октябрь увел Русь к XVII веку.
Никакого Интернационала нет, а есть одна национальная мужицкая революция, изгнавшая все наносное.
Против города, за деревню; против власти индустрии, чугунки, интеллигенции etc…
Пильняк не понимает новой деревни, ее новых интересов, передового крестьянина.
Ярко пробудившийся национализм Пильняка, не тоска «по Руси XVII века», а лозунг «теперь Русь — настоящая!», но много в нем и славянофильства.
У Пильняка нет цельности.
«Голый год» — окуровская провинция 1919 г., развал интеллигенции…
Фабулы у Пильняка обычно нет.
Пишет экономно.
Он начал «подкармливаться» в Доме печати.
О нем звонили больше, чем о других.
Влияние на него Белого.
Пильняка «дочитывают до конца» потому, что ждут оригинальной развязки, а видят — конгломерат.
Не плохи его «Английские рассказы», но борьбы он там не понял…
Особо горазд он изображать психологию людей, ущемленных революцией (Ордынины и др.) — отчасти поэтому и выпиранье сексуальности, ибо этой среде она особо свойственна».
После первой встречи с Пильняком Фурманов записал в дневнике:
«Рыжеватый,