Когда они отыграли свою первую композицию, Эрик повернулся ко мне и сказал: «Эс, можешь похвастаться тем, что присутствовала на этом концерте. Только что мы были свидетелями настоящей революции. Отныне ритм уже никогда не будет таким, как прежде».
Эс. Так он называл меня. Эс вместо Сара или Сис. С тех пор как Эрику исполнилось четырнадцать, он стал называть меня именно так — и, хотя родители ненавидели это прозвище, мне оно ужасно нравилось. Потому что им меня наградил мой старший брат. И потому что для меня мой старший брат был самым интересным и не обычным человеком на всей планете… не говоря уже о том, что он| был моим покровителем и защитником, особенно от наших глубоко консервативных предков.
Мы оба родились и выросли в Хартфорде, штат Коннектикут. Как любил повторять Эрик, в Хартфорде отметились лишь две интересные личности: Марк Твен (который потерял кучу денег из-за обанкротившегося местного издательства) и Уоллес Стивене, который глушил тоску от работы в страховой компании сочинением экспериментальной поэзии.
Кроме Твена и Стивенса, — сказал Эрик, когда мне было двенадцать, — никто из известных людей здесь не жил. Пока мы с тобой не появились на свет.
О, он был так великолепен в своем высокомерии. С удовольствием отвешивал всякие колкости, лишь бы позлить нашего отца, Роберта Бидфорда Смайта-третьего. Отец идеально соответствовал своему напыщенному имени. Он был очень правильным, очень набожным служащим страховой компании; всегда носил шерстяные костюмы-тройки, почитал бережливость, ненавидел экстравагантность во всех ее проявлениях и терпеть не мог смутьянов. Наша мать, Ида, была из того же теста: дочь пресвитерианского священника из Бостона, практичная до педантизма, образцовая домашняя хозяйка. Они были крепкой парой, наши родители. Четкие и предсказуемые, деловые и серьезные, презирающие сентиментальность, в чем бы она ни выражалась. Публичные проявления нежности были большой редкостью в семейном укладе Смайтов. Потому что в душе и отец, и мать были настоящие пуритане Новой Англии, корнями увязшие в девятнадцатом веке. Нам они всегда казались стариками. Консервативными и упертыми стариками. Противоположностью веселья.
Конечно, мы все равно любили их. Все-таки они были нашими родителями — и, если только родители не какие-нибудь чудовища, ты должен любить их. Это было одним из условий так называемого «социального контракта» — по крайней мере, в то время. Точно так же приходилось мириться с многочисленными ограничениями, которые устанавливали для нас родители. Я часто думаю, что по-настоящему взрослым ты становишься только тогда, когда наконец прощаешь своих родителей и признаешь, что все их поступки были продиктованы исключительно заботой о тебе.
Но любовь к родителям вовсе не означает, что ты готов принять их мировоззрение. Эрик еще подростком делал все, чтобы насолить oтцу (да, он настаивал на том, чтобы мы именно так обращались к нему, на викторианский манер. Ни в коем случае не папа. И уж тем более не папочка. В общем, никакой фамильярности. Только отец). Иногда я думаю, что политический радикализм Эрика родился не из идеологических убеждений, а скорее из желания поиграть у отца на нервах. Ругались они так, что пух и перья летели. Особенно после того, как отец нашел под кроватью сына книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Или когда Эрик подарил ему на День отца пластинку Пола Робсона.
Мать не вмешивалась в конфликты отца и сына. Считала, что политические дебаты — не женское дело (кстати, это была одна из причин ее ненависти к миссис Рузвельт, которую она называла «Лениным в юбке»). Она постоянно читала нотации Эрику, призывая его уважать отца. Но к тому времени как он собрался поступать в колледж, она поняла, что ее суровые проповеди уже бесполезны: сына она потеряла. Это глубоко огорчало ее. И я чувствую, что она до конца своих дней пребывала в смятении — как это так вышло, что ее единственный сын, которого она так правильно воспитывала,! превратился в оголтелого революционера! Тем более что он был таким незаурядным мальчиком.
Пожалуй, единственное, что радовало родителей в Эрике, так это его исключительный ум. Он обожал книги. К четырнадцати годам он читал на французском, а к моменту поступления в Колумбийский университет одолел и итальянский. Он мог со знанием дела рассуждать о таких абстрактных и трудных для понимания материях, как философия Декарта или квантовая механика. Или исполнять буги-вуги на фортепиано. Он был одним из тех юных вундеркиндов, которые с легкостью получали в школе только высшие баллы. Ему светил Гарвард. Принстон. Браун. Но он выбрал Колумбийский университет. Потому что мечтал о Нью-Йорке с его безграничной свободой.
Поверь мне, Эс, однажды я поселюсь на Манхэттене. И Хартфорд больше никогда не увидит меня.
Это он, конечно, преувеличил — потому что, несмотря на свою строптивость, он все-таки оставался послушным и ответственным сыном. Он писал домой раз в неделю, наезжал в Хартфорд на День благодарения, Рождество и Пасху, никогда не забывал родителей.
В Нью-Йорке он просто открыл себя заново. Начать с того, что он сменил имя — вместо Теобольда Эриксона Смайта стал обычным Эриком Смайтом. Он избавился от респектабельной одежды в стиле «Лиги плюща»[8], которую ему покупали родители, и начал одеваться в местном магазине, торгующем армейской формой. От его долговязой фигуры остались кожа да кости. Черные волосы стали длинными и густыми. Он купил себе узкие очки без оправы. И сделался похож на Троцкого — тем более что предпочитал ходить в армейской шинели и поношенном твидовом пиджаке. В моменты редких встреч с сыном родители приходили в ужас от его нового вида. Но его успеваемость в университете затыкала им рты. Одни высшие баллы. По итогам первого года учебы принят в студенческое общество «Фи-бета-каппа». Лучший студент по английскому языку. При желании он мог запросто поступить в юридическую школу или продолжить учебу в магистратуре любого университета страны. Но вместо этого он поселился в центре города, на Салливан-стрит, и стал батрачить на Орсона Уэллса за двадцать долларов в неделю, мечтая писать пьесы мирового масштаба.
К 1945 году эти мечты уже умирали. Никто не хотел даже взглянуть на его пьесы — потому что они были из другой эпохи. Но Эрик был полон решимости пробиться как сценарист… пусть даже это означало литературную поденщину в шоу Джо И. Брауна ради куска хлеба и крыши над головой. Пару раз я заикнулась ему о том, что, может, было бы неплохо подыскать преподавательскую работу в колледже — мне казалось, что это более достойное талантов Эрика занятие, нежели сочинительство юморесок для игрового шоу. Но Эрик не поддержал мою идею, сказав: «Когда писатель начинает обучать своему ремеслу, считай, он кончен. Переступая порог академии, он хлопает дверью перед лицом реального мира… мира, о котором должен писать».
Но шоу Брауна никак нельзя назвать реальным миром, — возразила я.
В нем реальности куда больше, чем в преподавании азов сочинения чопорным дамочкам из Брин-Мора.