не имел, где в этом доме, хозяином которого он как будто являлся, находится столовая. Столовая – просторная зала на первом этаже – выходила окнами во двор и была выдержана в благородном и строгом стиле, напоминавшем одновременно старинный замок и аббатство. Темно-коричневая дубовая обшивка насыщенных теплых тонов, симметрично разделенная на глухие панели и отделения с полками, покрывала стены от пола до потолка. Выступающие резные балки образовывали на потолке шестиугольные кессоны голубого цвета с легкими золотыми арабесками. В удлиненных настенных панно Филипп Руссо[250] символически изобразил четыре времени года, но не в виде мифологических персонажей, а в виде плодов, собираемых в разные месяцы. Эти натюрморты Руссо дополнялись картинами с разнообразной дичью кисти Жадена[251], и над каждым полотном сверкали, точно круглые щиты, огромные блюда из японского фарфора, майолики или арабской глины[252], расписанные Бернаром Палисси[253] или Леонаром де Лиможем[254], – они были покрыты лаком, отливающим всеми цветами радуги. Чучела оленьих голов и рога туров перемежались с фарфором. В двух концах залы стояли высокие, словно алтари в испанских храмах, горки, такой искусной формы и с такой резьбой, что могли соперничать с самыми прекрасными работами Берругете[255], Корнехо Дуке[256] и Вербрюггена[257]; на их выдвижных полках скромно поблескивало фамильное серебро Лабинских, кувшины для воды с ручками в виде химер, старомодные солонки, кубки, чаши, большие вазы, изогнутые в соответствии с причудливой германской фантазией и достойные того, чтобы храниться в Дрездене, в сокровищнице Зеленые Своды[258]. Напротив старинного серебра сверкали чудесные произведения современных ювелиров, шедевры Вагнера, Дюпоншеля, Рудольфи, Фромен-Мериса[259], чайные сервизы из позолоченного серебра с фигурками Фешера[260] и Вехте[261] черненые серебряные блюда, ведерки для шампанского с ручками в виде виноградной лозы и с барельефами, изображавшими вакханалии, настольные жаровни, изящные как треножники из Помпей[262], не говоря уже о богемском хрустале, венецианском стекле[263], старинных саксонских[264] и севрских сервизах[265].
Вдоль стен выстроились дубовые стулья, обтянутые зеленым сафьяном. На стол с резными ножками в виде орлиных лап лился ровный и чистый рассеянный свет, проникавший сквозь матовое белое стекло, вставленное в центральный потолочный кессон. Прозрачная гирлянда из виноградных листьев обрамляла своими зелеными листьями это молочное панно.
На столе, сервированном по-русски, уже стояли фрукты, окруженные венком из фиалок, в ожидании ножей под полированными металлическими крышками, блестевшими, как шлемы эмиров, томилась еда, московский самовар со свистом испускал струю пара. Два прислужника в коротких штанах и белых галстуках неподвижно и молча застыли, словно статуи, позади кресел, стоявших у противоположных концов стола.
Октав быстрым взглядом охватил все эти детали, боясь выдать себя невольным интересом к предметам, которые, как предполагалось, ему давно знакомы.
Звук легких шагов и шорох тафты заставили его обернуться. Графиня Лабинская прошла мимо него и села напротив, дружески кивнув в знак приветствия.
На ней был шелковый пеньюар в бело-зеленую клетку, отделанный ажурными рюшами из той же ткани. Волосы, разделенные на пробор и завитые в пышные мелкие локоны около висков, сзади были свиты в золотой шнур, похожий на завиток ионической капители; эта прическа была столь же проста, сколь благородна, – ни один греческий ваятель не посмел бы внести в нее даже мелкой поправки. Розовое личико несколько побледнело от вчерашних переживаний и тревожной ночи. Едва уловимые перламутровые тени залегли вокруг обыкновенно спокойных и ясных глаз графини; у нее был утомленный и немного печальный вид, но, смягченная таким образом, красота Прасковьи стала лишь проникновенней, приобрела нечто человеческое: богиня стала женщиной, ангел, сложив крылья, спустился с небес на землю.
Октав, на сей раз более осторожный, притушил пламя очей и спрятал свое немое восхищение под маской безразличия.
Графиня утопила ножки, обутые в домашние туфли из красно-коричневой кожи с золотым отливом, в теплом и мягком шерстяном коврике, которым была прикрыта мозаика из холодного белого мрамора и веронской брекчии[266], служившая полом, и слегка повела плечами, словно поежившись от последнего утреннего озноба. Затем, пристально посмотрев небесно-голубыми глазами на своего сотрапезника, которого теперь, когда дневной свет развеял ночные предчувствия, страхи и призраки, принимала за мужа, и ласковым и мелодичным голосом, полным целомудренной кротости, сказала несколько слов по-польски!!! С графом она говорила на этом дорогом их сердцу языке в минуты нежности и близости, особенно в присутствии французской прислуги.
Парижанин Октав знал латынь, итальянский, испанский, несколько слов по-английски, но, как и все французы, ничего не смыслил в славянских языках. Частокол из согласных, стоящий на защите редких польских гласных, не позволил ему даже приблизиться к этому языку, когда он попытался познакомиться с ним хотя бы поверхностно. Во Флоренции графиня всегда говорила с ним по-французски и по-итальянски, ему и в голову не пришло выучить язык, с помощью которого Мицкевич почти сравнялся с Байроном[267]. Всего не предусмотришь!
В голове графа, где теперь обитало «я» Октава, началось нечто странное: звуки, чуждые парижанину, пройдя все извивы славянского уха, достигли привычного закутка, в котором прежде душа Олафа принимала их, чтобы, поняв, превратить в мысли, и пробудили своего рода физическую память. Октав чувствовал, что смысл этих звуков где-то близко; слова, спрятанные в извилинах головного мозга, в тайниках памяти, зашумели в голове, совсем готовые к ответу; но вскоре расплывчатые воспоминания, не найдя контакта с сознанием, рассеялись, и все снова стало мутным. Замешательство бедного влюбленного было ужасающим; натягивая на себя кожу графа Олафа Лабинского, он не подумал о возможных осложнениях и только теперь осознал, что кража чужой внешности чревата жестокими испытаниями.
Прасковья, удивленная молчанием Октава, решила, что он не расслышал ее слов, потому что отвлекся или замечтался, и медленно и громко повторила свой вопрос.
Лучше различив звуки, мнимый граф по-прежнему не разобрал их смысла; он делал отчаянные усилия, чтобы разгадать, о чем идет речь; но языки Севера совершенно непонятны для тех, кто ими не владеет, француз может догадаться о том, что говорит итальянка, но, слушая речь польки, он останется глух. Помимо воли жаркий румянец залил щеки Октава, он прикусил губу и, чтобы скрыть свои чувства, яростно набросился с ножом на содержимое своей тарелки.
– Дорогой, можно подумать, – промолвила графиня по-французски, – что вы меня не слышите или не понимаете…
– В самом деле, – пробормотал Октав, уже не соображая, что говорит, – этот чертов язык так труден!
– Труден! Наверное, да, для иностранцев, но у того, кто лепетал на нем первые слова,