34
«Рад посланию твоему, хотя и кратка эпистолия. О делах наших даю тебе, чадо, краткое же отвещание.
Набегали недавней порой злые вояки караибы, племя поганое, да еще людоедское. С моря пришли – на лодках малых и на великих лодиях. Князь ополчился против них мужественно. Ему же и таино из племени, кое с ним породнилось, своих бойцов дали. Милостив Бог ко христианом, побили караибов, лодки их поимали и большие корабли. Ховра, от раны оправившись, на том бою много храбрствовал да лютого волхва караибского на меч посадил. А ныне князь Глеб Афанасьевич матёру воевать сбирается, тамошние великие царства Христу предавать.
Промеж старшим кормщиком нашим, мятежным Крестофором, и его супругою, славен Господь, сладилось. Родила ему раба Божия Мария сына, а крестил сына я и дал ему имя Стефан. Даст Бог, просветит сородичей своих, от Бога покамест бегающих, яко святой Стефан во Пермской земле зырян просвещал.
Как подрастет, учить его примусь грамоте, счету, молитве и закону Божьему.
Вот мне радость на старости лет! А то бреду, будто впотьмах, держусь разве только верою да удивленьем пред тем, как мудро и красно Господь наш мир устроил: там лепо, и там лепо, оттого глаз радуется и душа веселится. Старый я старик, зажился на свете. Словно бы свой век отвековал, а ныне чужой векую, чрез последний срок свой давно перейдя. И никак не приберет меня Господь ласковыми Своими руками на суд Свой нелицеприятный. По Богу я соскучился, хочу уже видеть Его, каков Он есть. Да Он меня не зовет, на сем свете покуда оставляет. Знать, чего-то еще хочет от меня, дряхлеца замшелого… Чего хочет? Вот не ведаю, авось подскажет как-нито. Я ведь в Него не то чтоб просто верю, я ведь люблю Его, и чего бы Он ни захотел, всё сделаю и всё отслужу.
А царство наше токмо по внешней видимости – закон, мягкость нравов и сила. Суть его иная, суть его глубже покоится. На самой же глубине его – истина, вера и любовь».
Время второе. Иное сказание
…Он приучил себя легко восставать ото сна и быстро одеваться. Нынче проснулся, кажется, от холода: печь давно остыла. Зябко. Болит левое предплечье, простреленное у Новодевичьего монастыря угорским гайдуком. Ноют два ребра, когда-то сокрушенные ударом литовской сабли. Немеет колено, много лет назад продырявленное воровским казаком. Зябко, зябко.
Пора зиме повернуть на весну, а не солнца нет, ни ручьёв, ни пташечьего пересвиста.
Вышел на крыльцо. О, стынь какая! Месяц лютый, что балуешься? Давно б переломился на теплынь! А ты, видишь как, беззаконно вонзил зубы ледяные свои в землю, и земля – чистый камень, ломом не пронять. Держишься, не уходишь, нет ни стыда в тебе, ни срама, ни дородства. Почему не уходишь? Голодно. Люди мрут по Москве, и не только люди, но и мужики торговые, и сельские поселяне, и всякие служильцы…
В синеватой предрассветной мути отчетливо проступала иззубренная линия частокола, окружавшего двор. Над ним, до самого окоема, виднелись черные пальцы печных труб, воздетые к небу в немом молении. ПолМосквы – печища… Храмы стоят закопченные, пустые, без пения. Копоти ныне, по утру, не видно, в дневную же пору мерзко глядеть на страшные ее пятна.
Кое-где поднялись над пустырями, меж печищ и развалин, широкие полосы дымов. Нашлись, значит, хозяйки, не устрашившиеся вернуться на дворища свои, развести огонь. Не боятся шальных казаков. А может, и боятся, но все же хотят соблюсти родовое пристанище.
Издалека донесся стук плотницких топоров да собачий брех.
Москва, порфирой венчанный седьмохолмый град, крепкими мужицкими руками, да простым снарядом плотников, землекопов, каменщиков залечивает раны, проделанные в огромном теле. И чуткое ухо улавливает, как от тела этого, страшно искалеченного, обескровленного, обожженного, без сил раскинувшегося меж Яузой и Большими Лужниками, меж святой Екатериной на Всполье и Сокольничьим лесом, днем и ночью доносится стон.
Была в Москве великая сила. Град – полная чаша, град – Третий Рим, град – Второй Иерусалим… И ничего не осталось, ни Рима, ни Иерусалима, ни хором, ни людей. Вся гордыня московская повержена, почиет на разбитых мостовых, припорошена снежной выпадкой. Одна лишь Богородица милосердная простирает, роняя слезы, покров свой над обожженной плотью Москвы, храня землянки погорельцев и редкие избы новоселов. Все же Москва – Дом Пречистой, вот одна и осталась надежда, что не выдаст матерь Божья, подсобит.
– Славен град Тверь!
– Славен град Тула!
– Славен град Галич! – перекликивались стрельцы у Сретенских ворот.
В утренней тиши звук их голосов доносился отчетливо. Молодцы, не спят. Казнишь двух дармоедов, и все остальные вот уже два месяца яко не спят на часах…
Ударил, созывая на службу, древний, среброязыкий колокол у Введения. И сейчас же ему в ответ тенькнул собрат с церковки на Пушечном дворе. Скороговоркою зачастила Покровка – по всей улице не колокола остались, а сущие воробьи.
Бом-м-м-м-м! – властно вмешался густой бас монастырский с Рождества, что у Трубы. Сберегли инокиньки, голодали, горели, хлеб весь отдали, лебедой какой-то питались, а колокол свой сберегли… Бом-м-м-м-м! Протягновенный глас его летел во все концы Первопрестольной. Нескончаемое послезвучие овевало пустые храмы надеждою: еще поднимитесь, чай, не последний день живем! Бом-м-м-м-м! Привычное ухо московское ловило истомную глубину и сладость колокольную.