А пока люди стыдятся этой силы, дорожа «змеиной мудростью» и краснея «голубиной простоты», отсылая последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс.
Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже есть, как будто каждый уже достиг его и носит у себя в кармане, как табакерку, что это «само собой разумеется», что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость — суть основные законы и частной, и общественной жизни, что «честность, честности, честностью» и т.д.
— И все ложь! — говорил Райский. — В большинстве нет даже и почина нравственного развития, не исключая иногда и высокоразвитые умы, а есть несколько захваченных, как будто на дорогу в обрез денег — правил (а не принципов) и внешних приличий, для руководства, — таких правил, за несоблюдение которых выводят вон или запирают куда-нибудь.
У большинства есть decorum[177]принципов, а сами принципы шатки и редки, и украшают, как ордена, только привилегированные, отдельные личности. «У него есть правила!» — отзываются таким голосом о ком-нибудь, как будто говорят: «У него есть шишка на лбу!»
И — пожалуй — засмеялись бы над тем, кто вздумал бы серьезно настаивать на необходимости развития и разлития правил в общественной массе и обращении их в принципы — так же настоятельно и неотложно, как, например, на необходимости неотложного построения железных дорог. И тут же не простили бы ему малейшего упущения в умственном развитии: если б он осмелился не прочесть последнего французского или английского наделавшего шуму увража, не знал бы какой-нибудь новейшей политико-экономической аксиомы, последнего фазиса в политике или важного открытия в физике!
«Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье «казаться», с правом в действительности «не быть» тем, чем надо быть. А уменьем жить называют уменье — ладить со всеми, чтоб было хорошо и другим, и самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится — то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большею частию не обладая самой музыкой.
Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme[178], не подозревал, что «говорит прозой», и жил одинаково, бывало ли ему от того хорошо или нехорошо. Он был «человек», как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера.
Все это думал Райский, едучи с Тушиным в коляске обратно домой, после шестидневного пребывания в его лесной усадьбе. «Тушины — наша истинная „партия действия“, наше прочное „будущее“, которое выступит в данный момент, особенно когда все это, — оглядываясь кругом на поля, на дальние деревни, решал Райский, — когда все это будет свободно, когда все миражи, лень и баловство исчезнут, уступив место настоящему „делу“, множеству „дел“ у всех, — когда с миражами исчезнут и добровольные „мученики“, тогда явятся, на смену им, „работники“, „Тушины“ на всей лестнице общества…»
По впечатлительной натуре своей он пристрастился к этой новой, простой, мягкой и вместе сильной личности. Он располагал пробыть в «Дымке» и долее. Ему хотелось вникнуть в порядок хозяйственного механизма Тушина. Он едва успел заметить только наружный порядок, видеть бросающиеся в глаза результаты этого хозяйства, не успев вникнуть в самый процесс его отправления.
В деревне он не заметил пока обыкновенных и повсюдных явлений: беспорядка, следов бедного крестьянского хозяйства, изб на курьих ножках, куч навоза, грязных луж, сгнивших колодцев и мостиков, нищих, больных, пьяных, никакой распущенности.
Когда Райский выразил Тушину удивление и удовольствие, что все строения глядят, как новые, свежо, чисто, даже ни одной соломенной кровли нет, Тушин, в свою очередь, удивился этому удивлению.
— И видно, что вы не деревенский житель, не хозяин, — заметил он, — лесная усадьба и село, а крыши соломенные — это даже невыгодно! Лес свой, как же избам разваливаться!
Нехозяйский глаз Райского не мог оценить вполне всей хозяйственности, водворенной в имении Тушина. Он заметил мимоходом, что там было что-то вроде исправительной полиции для разбора мелких дел у мужиков да заведения вроде банка, больницы, школы.
Тушин многое скрадывал, совестясь «докучать» гостю своими делами, и спешил показать ему, как артисту, лес, гордясь им, как любимым делом.
Вид леса в самом деле поразил Райского. Он содержался, как парк, где на каждом шагу видны следы движения, работ, ухода и науки. Артель смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством.
— Ведь они у меня, и свои и чужие, на жалованье, — отвечал Тушин на вопрос Райского: «Отчего это?» Пильный завод показался Райскому чем-то небывалым, по обширности, почти по роскоши строений, где удобство и изящество делали его похожим на образцовое английское заведение. Машины из блестящей стали и меди были в своем роде образцовыми произведениями.
Сам Тушин там показался первым работником, когда вошел в свою технику, во все мелочи, подробности, лазил в машину, осматривая ее, трогая рукой колеса.
Райский с удивлением глядел, особенно когда они пришли в контору на заводе и когда с полсотни рабочих ввалились в комнату, с просьбами, объяснениями, обступили Тушина.
Он, пробившись с ними около часа, вдруг сконфузился, что бросил гостя, и вывел его из толпы, извиняясь за эти дрязги, и повез показывать красивые места.
Райский так увлекся всей этой новостью дела, личностей, этим заводом, этими массами лесного материала, отправлявшегося по водам до Петербурга и за границу, что решил остаться еще неделю, чтобы изучить и смысл, и механизм этого большого дела.
Однако ему не удалось остаться долее. Татьяна Марковна вызвала его письмом, в котором звала немедленно приехать, написав коротко, что «дело есть».
Тушин напросился ехать с ним, «проводить его», как говорил он, а в самом деле узнать, зачем вызвала Татьяна Марковна Райского: не случилось ли чего-нибудь нового с Верой и не нужен ли он ей опять? Он с тревогой припоминал свидание свое с Волоховым и то, как тот невольно и неохотно дал ответ, что уедет.
«Уехал ли? не написал ли опять к ней? не встревожил ли?» — мучился Тушин, едучи в город.
Райский, воротясь домой, прежде всего побежал к Вере и, под влиянием свежего впечатления, яркими красками начертил ей портрет Тушина во весь рост и значение его в той сфере, где он живет и действует, и вместе свое удивление и рождающуюся симпатию.
В этой простой русской, практической натуре, исполняющей призвание хозяина земли и леса, первого, самого дюжего работника между своими работниками, и вместе распорядителя и руководителя их судеб и благосостояния, он видел какого-то заволжского Роберта Овена!