Однажды, когда у меня в ушах звенело от брани и полученных хлестких ударов, с ненавистью к самой себе за неспособность угодить всем им я взяла этот браслет, пошла в туалет и расцарапала стеклом тыльную сторону руки, от локтя к кисти. Ощущение нельзя было сравнить ни с чем из моего прошлого опыта, потому что я должна была почувствовать боль, но не почувствовала; кровь собиралась в капельки и стекала по моей руке. Из меня вытекала какая-то темная тайна, и по мере того, как это происходило, мне становилось легче. Я что-то доказывала сама себе: повреждение на моем теле было реальным и наконец я могла его видеть. Я промокнула тонкие струйки крови, а когда она перестала течь, быстро опустила рукава, чтобы скрыть рану, и вернулась в кухню. Никто не догадался о том, что я сделала, и хранимый секрет приятно щекотал мне нервы.
Я снова и снова наносила себе раны, царапая кожу, но не глубоко. Я контролировала ситуацию: я сама решала, когда остановиться. Иногда я срезала верхний слой кожи бритвой Манца, но больше всего мне нравилось использовать украденный браслет. Он почему-то придавал всему процессу некую логичность. Когда я расцарапывала кожу браслетом, я осознавала наличие некой причины, по которой на моей руке распускались цветы крови. Я наносила себе раны, и сыпавшиеся на меня удары будто смывались струйками моей собственной крови.
Я не резала настолько глубоко, чтобы кровь текла по-настоящему, получалась лишь струйка, которую легко было вытереть. Я делала это не для того, чтобы навредить себе, меня привлекало само ощущение. Я настолько привыкла к побоям, что мне просто нужно было испытывать боль — я стремилась именно к этому ощущению. Это было освобождением, как в том случае, когда у меня вскакивал жуткий прыщ и я выдавливала его, — это причиняло боль, но тоже было избавлением. Побои были моим единственным физическим контактом с семьей. Однако то, что я с собой делала, не вредило мне, поскольку было проявлением любви. Я любила себя, нанося себе раны.
Я сделала это всего десять-двенадцать раз в течение восемнадцати месяцев, начиная с одиннадцати лет. Я прибегала к этому, только когда дела были очень плохи, можно сказать, вынужденно. Меня били, но я думала, что этого мало. Я делала что-то не так, но они даже не говорили об этом, а просто били меня, поэтому нужно было пускать себе кровь, чтобы доказать, что я им не безразлична и наказание за проступок — не что иное, как свидетельство этого. Я делала это молча. Слова ничего не меняли. Но ощущение мне нравилось. Я начала огрызаться, потому что хотела, чтобы меня били, я нуждалась в физическом контакте со своей семьей. Я дерзила еще больше, а когда это не помогало, я сама причиняла себе боль. В туалете меня никто не беспокоил, и я пускала себе кровь и плакала, жалея себя и страдая от одиночества. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь забрал мою боль. Я была в отчаянии: я ни на что не годилась, я не чувствовала себя частью семьи, и мне больше некуда было идти. Я ощущала себя загнанной в угол. Единственным способом дать выход этим чувствам было царапать тыльную сторону руки или ноги и наблюдать, как кожа меняет цвет, когда по ней течет кровь.
Это было криком о помощи, но кто мог меня услышать?
В детстве я со многим мирилась: это моя семья, и я должна стать ее частью. Как бы я ни ненавидела брань, которой меня щедро осыпали, шлепки, удары и пинки, как бы я ни тосковала по комфорту и чистоте детского дома, как бы мне ни хотелось, чтобы кто-то обнял меня или хотя бы позволил мне приласкаться, как бы мне ни надоела вся эта работа по дому, в которой мне никто не желал помогать, я все равно просыпалась каждое утро с намерением прожить этот день иначе. Сегодня я буду лучше говорить на пенджаби, уверяла я себя; сегодня я приготовлю что-то такое, что, лишь попробовав, мать поднимет на меня взгляд, улыбнется и скажет: «Как вкусно! Молодец». Конечно, ничего такого не происходило. Но я не опускала рук.
У меня не было выбора, на моей стороне была только Мена. Ночью в спальне или в кухне после того, как меня били, она спрашивала, болит ли моя рука или нога. Я никогда не признавалась в этом, даже если при каждом движении конечность пронизывала жгучая боль. Я никогда не рассказывала сестре, как мне больно. Иногда, когда я садилась, боль отдавала в спину. Я вздрагивала, но ничего не говорила. Единственным способом избавиться от боли было поплакать, но, постоянно находясь рядом с Меной, я редко имела такую возможность. Иногда я плакала за туалетом, иногда слезы стекали по моим щекам, когда мы шли в школу и холодный ветер хлестал меня по лицу. Глаза становились влажными, и я открывала их как можно шире, чтобы слезы потекли сильнее и я могла освободиться от страха и печали, не тревожа Мену. Думаю, я хотела защитить ее, хотя себя защитить была не способна.
Я так много хотела! Я хотела помогать по дому, я хотела убирать, готовить, даже относить мамин ночной горшок в туалет, поскольку думала, что угождать близким — это правильно. Я думала, что так и должно быть. Я не ощущала себя такой же, как мои братья и сестры, я чувствовала себя другой. Я делала все, что могла, но по-прежнему сомневалась в себе. Я говорила себе, что не знаю всего, что следует знать. Мне велели привыкнуть к этой еде, потому что они так питались, мне велели носить эту одежду, потому что они так одевались. Мне один раз показывали, как делать что-то, и называли хорошей, когда я осваивала новую работу, но потом я должна была выполнять ее только правильно, и, если у меня не получалось, на меня кричали и даже били. И я все это принимала, мне даже нравилось это. Я хотела стать членом семьи, я хотела, чтобы ко мне относились как к сестре, и думала, что добиться этого можно, только угождая всем. Мне так хотелось, так невыносимо, ужасно хотелось, чтобы мать любила меня и считала, что я молодчина. Я хотела, чтобы она смотрела на меня, а не направляла отсутствующий взгляд в пространство за мной, как это обычно бывало. Я делала для нее все, и этого всегда было мало.
7
Только лежа ночью в постели в своей дневной одежде, я могла как следует поразмышлять о чем-нибудь, находясь в доме. Все остальное время мне постоянно давали указания, и я всегда опасалась, что кто-либо может сказать — или сделать — мне что-нибудь. Поэтому только ночью я могла расслабиться и дать волю воображению. В этих мечтах я свободно жила где-то, быть может, в Чейзе, в парке, или на холмах возле дома. Я все время была с другими детьми, только не с братьями и сестрами и не с одноклассниками. То были мои друзья, и мы делились всем, принесенным с собой и найденным в лесу.
Я была маленькой девочкой, и мне хотелось играть, но в доме матери у меня никогда не было на это времени. Даже если у меня появлялась такая возможность, нам с Меной не с чем было играть, поскольку чемодан, который я привезла из детского дома, так и не нашелся, а в доме были только игрушки Салима.
Однако субботние утренние часы, когда мать и Ханиф уходили в город за покупками, стали для меня небольшой отдушиной. Мы с Меной смотрели по телевизору «Тизвас»[10] и хохотали над Крисом Таррантом, Салли Джеймс и Лэнни Генри. Потом переключали канал и смотрели мультики. Лежа вот так на полу, перед телевизором, я чувствовала себя почти прежней маленькой девочкой, живущей в детском доме, ожидающей, пока в столовой накроют обед. Только я, конечно, не была той маленькой девочкой, и Тара всегда напоминала об этом. Она заходила в комнату и говорила, что выключит телевизор, угрожала рассказать матери, если мы не послушаемся, но мы не обращали на нее внимания, потому что знали, что она сядет смотреть вместе с нами. В конце концов, она тоже была еще подростком.