Не знаю, занимался ли кто-нибудь специально вопросами здоровья во время партизанских войн, но эта тема явно требует глубоких исследований. Среди моих товарищей почти не было больных. Чего только не пришлось вытерпеть нашим телам: голод, жажду, неудобства, бессонницу, усталость до изнеможения, страх, одиночество, застенки, тоску, раны – и ничего, они безропотно все выносили. Мы не болели. Ну, разве случайная дизентерия или простуда, с которыми мы быстро справлялись без отрыва от службы, – ничего серьезного. Мы спали со сведенными от голода животами, шагали на стоптанных в кровь ногах, на нас было страшно смотреть, но мы не болели. Не знаю, подходят ли мои наблюдения всему подполью, я констатирую лишь то, что видел вокруг себя. Конечно, с ребятами, которых угнали на работу в Германию, все было иначе. Те мерли как мухи. Несчастные случаи на работе, депрессия, эпидемии, инфекционные болезни, членовредительство, которое совершали те, кто хотел увильнуть от работы, – все это так и косило людей. Бесплатная рабочая сила расплачивалась своим здоровьем за работу, для которой требовалось лишь ее тело. У нас же главенствовал дух. Неважно, как его называть: дух сопротивления, патриотизм, ненависть к врагу, жажда мести, политические идеалы, братство, освободительная борьба, – что бы это ни было, благодаря этому мы оставались здоровы. Наш дух отдавал наше тело в полное распоряжение большому общему телу борьбы. Конечно, это не исключало соперничества, каждое политическое направление по-своему готовилось к мирной жизни, имело свое представление о том, какой будет освобожденная Франция. И все равно в борьбе против захватчиков Сопротивление, несмотря на его разнородность, всегда представлялось мне единым организмом, большим общим телом. Когда наступил мир, это большое тело распалось, и каждый из нас снова стал отдельной кучкой клеток со своими противоречиями. В последние недели войны я познакомился с Фанш, которую ты так любила. Не будучи врачом, она была прирожденным хирургом, применяя свой талант на заброшенном кирпичном заводике, куда мы сносили наших раненых. Как ты знаешь, именно благодаря ей я сохранил руку. А вот чего ты не знаешь, так это что я научил ее методу «слухового обезболивания» по Виолетт, который она впоследствии с успехом применяла. Она так дико орала, делая нам перевязки, что боль отступала куда-то в самые глубины мозга. И еще ты не знаешь, что, несмотря на квадратную голову, раскосые глаза, бретонский выговор и боевой характер, Фанш не более бретонка, чем мы с тобой. На самом деле ее зовут Кончита, ее родители, испанские беженцы, поселившиеся в Бретани, переименовали ее в Франсуазу – в благодарность нашей стране. А Фанш – это мужское уменьшительное имя, которое ей дали ее бретонские приятели в ознаменование ее чисто мальчишеских доблестей.
* * *
21 год, 9 месяцев, 4 дня
Суббота 14 июля 1945 года
...
Именем Временного правительства, вверенными мне полномочиями…
Над чем же я плакал во время церемонии? Я не плакал со смерти Виолетт. Только от боли – в последнее время из-за раздробленного локтя. Короче говоря, я плакал, не скрываясь, в течение всей церемонии, плакал долго, без всхлипов, словно освобождаясь от слез и даже не пытаясь их утирать. Я все еще освобождался от них, когда Он стал награждать нас с Фанш. Без тени сомнения, Он сказал, что я – настоящий мужчина: вы с полным правом можете так называться! И, несмотря на то, что я был весь липкий, как бумага от мух, Он приложился ко мне в отеческом поцелуе. И, как и я, не утерся после этого. Вот он – настоящий героизм! После двухлетнего перерыва мне хочется, прежде всего, написать здесь про эти слезы. Вернее всего было бы сказать, что мое тело излило из себя все слезы, которые мой дух скопил за годы этой невообразимой бойни. Сколько нашей личности вытекает со слезами! Плача, мы опустошаемся в гораздо большей степени, чем писая, омываемся гораздо лучше, чем плавая в самом чистом озере, снимаем с души груз, скидывая его на платформу прибытия. Как только душа переходит в жидкое состояние, можно праздновать встречу с телом. Мое этой ночью, несомненно, будет спать. Думаю, я плакал от облегчения. Всё закончилось. По правде говоря, оно закончилось уже несколько месяцев назад, но для окончательного закрытия данного периода жизни мне потребовалась эта церемония. Конец. За это Он меня и наградил – за окончание моего сопротивления. Да здравствуют слезы!
* * *
21 год, 11 месяцев, 7 дней
Понедельник, 17 сентября 1945 года
Я снова начал готовиться к вступительным экзаменам. И все физические ощущения, связанные с умственной работой, немедленно вернулись ко мне. Трепетная тишина, пушок книжных страниц под подушечками пальцев, поскрипывание пера по бумажным волокнам, терпкий запах клея, поблескивание чернил, тяжесть неподвижного тела, мурашки в ногах после того, как ты слишком долго сидел, скрестив ноги. Чтобы избавиться от этих мурашек, я вскакиваю и начинаю лупить по своему мешку, подпрыгивая и пританцовывая, – прямой правой, прямой левой, кросс, апперкот, серия коротких прямых (конечно, левая рука у меня не до конца разгибается, но кроссы и апперкоты у нее получаются неплохо), в голове жужжат стихи в ритме бокса, крутятся фразы многовековой давности, а ноги все приплясывают, а кулаки молотят по мешку, пот ручьем… Затем – прохлада зачерпнутой из тазика воды – ополоснись! вытрись! надень рубашку! – и снова неподвижность, снова это ощущение парения над строчками! Я как сокол-сапсан, высматривающий добычу на просторах раскрытой страницы, прячьтесь, умные мысли, все равно вам ничего не поможет: вы будете не только съедены, но переварены и усвоены, вы станете пищей для моей головы! Вот черт, куда это меня заносит? На сегодня хватит, веки отяжелели, как будто их заполнили песком, перо не слушается. Поспим. Ляжем прямо на землю и поспим.
* * *
21 год, 11 месяцев, 10 дней
Четверг, 20 сентября 1945 года
Сделал перерыв и перечитал бульшую часть этого дневника. (Тетради вернул мне на днях Тижо. Они были спрятаны у него, но он «ничего не читал, честное слово!».) С удивлением и волнением нашел записи про Додо. Додо, которого я выдумал, когда жил с мамой, чтобы у меня был друг. Додо – мой вымышленный младший братик, которого я учил пи́сать и есть то, что он не любил. Додо, которого я учил выдержке, которому преподавал основы секса – подрочи мне, малыш Додо, во мне соки гуляют! Додо, которого я потихоньку настраивал против спесивой, лживой, напыщенной материнской глупости. Не могу сказать, что Додо – это я сам, нет, но он стал для меня убедительным упражнением на становление личности. Я чувствовал себя таким неживым – таким не живущим – рядом с умирающим отцом, посреди всего этого вранья, которое мать называла «жизнью» – жизнь – это не то, жизнь – это не это … Пусть Додо был выдумкой, но его хрупкое тельце (я слышал его сонное сопенье рядом с собой, когда, испугавшись чего-то ночью, он перебирался ко мне в кровать) было реальнее и явственнее той «жизни», о которой вещала ее святейшество моя мать. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, что все последние годы, слушая голос маршала Петена, я слушал свою мать. То, что он блеял по радио про жизнь и про Родину, было такой же закоснелой, вековой, трусливой, лицемерной, смехотворной ложью. Это живший во мне Додо вступил в ряды Сопротивления. Это Додо был удостоен награды. И по крайней мере, я могу быть уверен, что он не будет ею хвастаться.