– Что случилось, Наденька? – тревожно спрашивает Вера Сергеевна.
Про вчерашнее посещение Надей Лихно она уже знает из телефона.
– Нужно поговорить.
Они уходят в спальню. Надя плотно закрывает дверь. Вера Сергеевна закуривает папиросу и усаживается в кресло.
– Верочка, – говорит Надя, волнуясь и расхаживая перед Верой Сергеевной, – можно они у вас побудут недельку?
– Зачем? Что еще случилось?
– Анфиса вам борщ сварит, – лицо Нади в тени: за ее спиной окно. – Мы капусту принесли. У вас ведь нет борща?
– При чем тут борщ? В чем дело? Сядьте сюда, – показывает на кровать. – Я вас не вижу!
– Чтоб у меня дома никого не было, – Надя послушно присаживается. – Чтоб я была одна. Ко мне придут, я должна принять…
– Кого принять?
– Одного человека, встретила там, в ЧК, – говорит она, глядя в окно. – Он у них служит, старый знакомый.
– Вы с ума сошли, Надюша!
– Нет, не сошла, – Надя вскакивает и опять принимается ходить. – Он в силах вызволить Антошу. Мы давно не виделись с тем человеком, и мне нужно многое ему сказать… Иначе он не поможет, ничего не получится.
– Надя, это неприлично, – Вера Сергеевна гасит папиросу и встает. – Вы собрались собой пожертвовать, так, что ли?
Надя молчит, потупившись. Потом резко:
– С Лихно говорили?
– Говорила.
– И что?
– Пока ничего: проверим, разберемся.
– Вот видите!
– И все равно, заводить шашни с каким-то чекистом! Гадость!
– Бросьте, Вера Сергеевна! Я Антошу люблю и на все для него готова. Вы не поняли? Его могут расстрелять в любую минуту. Вот мы с вами тут говорим, а в это время… – и она вдруг воет, голосит, как тогда, когда Антона уводили.
– Тише! – Вера Сергеевна подскакивает к ней и обнимает. – Тише! Они услышат. Марьюшку испугаете.
Надя всхлипывает. Освобождается от объятий и говорит сухо и твердо:
– Как там у вас, медиков, оно называется – влагалище? Оно стерпит. А душа моя, она тут ни при чем.
Званый вечер
Бобков явился к концу дня в новой скрипучей кожанке, запах ее мешался с чем-то парфюмерным, и Надя узнала «Коти». Вышла она навстречу Бобкову в солдатском галифе, солдатской же нижней рубахе и косынке. С полудня пыталась навести в квартире порядок, жгла старые газеты и остатки дров в колонке в ванной: грела воду; сметала рваную бумагу, осколки стекла, посуды, фарфоровых статуэток, окурки. Успела вымыть пол в столовой и кабинете Антона. Вымылась сама. Однако до полной благости было далеко, погром в библиотеке приводил ее в отчаяние: чекисты искали за книгами драгоценности и деньги, попросту сбрасывая книги на пол. Уборки тут было не меньше, чем на неделю. Вдруг догадалась, что спешить не нужно. Подробности беспорядка, так же как и рабочая одежда, очень кстати: пусть, решила она, Бобков увидит, что тут натворили его коллеги, чекистские хамы, и чем мне, принцессе, приходится заниматься. А что для Бобкова она – принцесса, сомнений не было.
– Ах, Мартын Иванович, мне нужно переодеться, – сказала она и заперлась в ванной, где было заранее приготовлено чудом сохранившееся, не проданное на толкучке нарядное платье.
Бобков же пошел коридором, заглянул в прибранную столовую, пристроил на стул мешок с провизией и отправился осматривать другие комнаты, раскрыв кобуру и ухватившись за рукоятку револьвера. Мало ли что! Дверь в одну из комнат заперта. Наверное, там спальня. Зашел в библиотеку, споткнулся о стопу книг, собранную Надей. Стопа рассыпалась, пыля. В окно било низкое закатное солнце, оранжевая пыль взметнулась дымным облаком. Бобкова следы погрома не взволновали, хоть книги валялись на полу в полном беспорядке. Не такого он навидался, сам не раз творя обыски в ученых домах. Вот количество книг, это да! Не верилось, что все тысячи можно прочесть. И, как всякий раз прежде, оказываясь среди книжного моря, он и сейчас ощутил нечто смутное, соединявшее робость с неприязнью.
Двинулся дальше. Небольшая комната, хозяйский кабинет. Бобков шагнул за порог. Справа на стене Надин портрет, тот самый, давний, с усмешливым углом рта и в зеленой блузке с обнаженными плечами. Бобков сделал еще несколько шагов вперед. Теперь кабинет окружил его, сделался его оболочкой, скорлупой. Вдруг вообразил он, что здесь живет. Ему стало уютно, и короткое мгновение в нем теплилось сознание, что где-то рядом, недалеко, переодевается, обнажаясь, прелестная женщина, с которой он был близок когда-то прежде и отныне пребудет вовеки. Потом вдруг кольнуло, что кабинет-то этот – не его, скорлупка-то чужая; женщина тоже не его, а этого, как там, Москвина. И что с этим делать?
– Мартын Иванович, вы где? – звала его Надя.
Он вышел из кабинета. Надя шла ему навстречу. Вечернее солнце проникало из библиотеки в коридор. Надино обнаженное плечо на мгновение полыхнуло в его оранжевом луче. Блеснул рукав платья из серебристой зеленоватой парчи, вытканной длинными стеблями неведомых растений с цветами…
Из бобковского мешка являлись яства, про существование которых Надя давно уже забыла. Нечто в вощеной бумаге. Бумага раскрывалась, обнажалась нежнейшая розовая ветчина. Вылетал из мешка румяный купол белого хлеба. За ним – стеклянная банка, полная бледно-желтого сливочного масла. Бутылочка подсолнечного с бумажной затычкой. Коричневая аршинная рыбина. Темные бутылки французского вина. Банки американской сгущенки, такие же точно, как те, что были украдены чекистами при обыске. Именно те?
– Это для вашей дочери, – сказал Бобков. – А где она, кстати?
– У родственников.
– У Веры Сергеевны?
– Вы даже про Веру Сергеевну знаете?
– Мы знаем про всё.
– Маша не у Веры Сергеевны, она в другом месте.
– Ну – ну.
– Вы пришли меня допрашивать?
– Да нет, – смутился Бобков.
– А зачем?
– Ну, так, вообще… повидаться, поговорить. Давайте выпьем. И вы покушаете.
Он принялся резать ветчину, хлеб, откупоривать вино. Надя расставляла посуду на низком столике перед диванчиком. Он снял куртку и портупею с револьвером, повесил на спинку стула. Сели на диванчик рядом. Бобков налил в бокалы вина, покосился на ее обнаженное плечо и сказал поспешно:
– Давайте выпьем за нашу встречу.
– С удовольствием, – отвечала Надя, и они легонько соприкоснулись бокалами.
Бобков выпил до дна, Надя только слегка пригубила. Он опять налил себе, выпил залпом и снова наполнил бокал.
– Пить хочется, – объяснил он. – Как тогда меня арестовали, в двенадцатом, то отправили в Орел. Это всем каторгам каторга, не каторга, а сплошной ужас. Костоломка. А гнали туда самых буйных, строптивых. Я такой, да. Попался, кто-то донес, из своих же. Четыре года отсидел. А тут революция!