IV
Моя мать, Кармен, часто говорила: «Я думаю, что у нас кроме глаз, которые на лице, есть еще и другие, ночные глаза, которые показывают нам образы, вносящие в душу сумятицу. Потому-то я и боюсь ночей: не могу вынести то, что видят мои вторые глаза». Возможно, я унаследовал ее характер, потому что со мной происходит то же самое, как раз с того дня, когда дядя показал мне тайник и рассказал о войне. Вскоре после этого я стал бояться ночи, ибо мои вторые глаза показывали мне мрачное место, которое не давало мне спокойно спать: отвратительную пещеру, наполненную мрачными тенями и нисколько не походившую на то восхитительное место, что показали мне Лубис и Панчо. Там был американец; там были также девять расстрелянных, о которых упоминала Сусанна; там, наконец, был отец Терезы и Мартина, Берлино, и мой отец, Анхель. В моем воображении первые плакали, а вторые смеялись.
В спорах, которые мы часто вели с Хуаном на протяжении моих первых лет в Стоунхэме, я высказал ему в достаточно резкой и неучтивой форме упрек по поводу того, что он счел возможным так жестко и безжалостно пробудить меня ото сна. Его тогдашний рассказ, говорил я ему, заставил меня подозревать Анхеля в участии в преследованиях и расстрелах времен гражданской войны; а ведь ни один подросток не готов к этому, как бы ни был он далек от отца. Но теперь я вновь обдумываю все это и полагаю, что дядя поступил правильно: не подозревая отца, я не стал бы бороться. А не борясь, не стал бы сильным. Не став же сильным, я не смог бы двигаться вперед.
Однажды, когда мы сидели в Стоунхэме под навесом, Мэри-Энн сказала дяде: «Давид должен был повзрослеть, это несомненно, но можно было бы и подождать с плохими известиями. В двадцать лет он был бы лучше подготовлен для этого, чем в пятнадцать». Дядя ответил: «Ты думаешь, пятнадцать лет это мало? Мне было восемь, когда я начал работать». Мэри-Энн ответила: «Так или иначе, тебя не слишком-то заботило его взросление. Ты с ним заговорил об этом из политических соображений. Ты совершил акт обращения в веру, чтобы Давид не перешел на другую сторону». Дядя на это: «Да, у меня есть свои убеждения, но я никогда не был настолько политизированным. Ну а кроме того, что я мог еще сделать? Оставить ребенка в руках Берлино, Анхеля и всей этой фашистской банды?» Ребенка. Хуан сказал это, сам того не желая. Для меня это было лучшим доказательством того, что в тот день, когда он выступил вестником случившегося на войне, он мыслил еще и как отец.
Тем летом было немало душных дней, и нам с Лубисом нравилось ездить верхом по горам в окрестностях Ируайна, где мы могли наслаждаться прохладой леса. Вначале, когда я еще с трудом сидел в седле, мы выбирали дороги ближе к подножию, широкие и довольно ровные; затем, по мере того как я становился увереннее, мы стали ездить более труднопроходимыми путями. «Сегодня мы доберемся до самого высокого места в лесу», – сказал мне Лубис спустя десять дней. Мы так и сделали: свернув с дороги, вскарабкались на склоны. Начиная с этого момента мы стали передвигаться совершенно свободно, проникая в доселе неведомые места.
Мы седлали Фараона и Аву и с утра выезжали в горы и иногда – о, радостное мгновение! – встречали, в лесу Убанбе, Панчо или того же Опина, которые валили деревья для лесопильни. Вскоре мы решили встречаться с ними где-то около одиннадцати часов, когда они делали перерыв в работе, чтобы вместе перекусить возле источника под названием Мандаска. Когда мы приезжали, там обычно уже сидел Себастьян, которому было поручено приносить хлеб и охлаждать сидр.
Мы вытаскивали сидр из расщелины, откуда бил ключ, делили хлеб, сыр и колбасу и приступали к еде: мы с Лубисом и Опином ели спокойно, не торопясь, а Панчо с Себастьяном – очень быстро, потому что они слышали пение птиц и им трудно было усидеть на месте. Едва закончив, они скрывались в зарослях папоротника, из которых торчали только их головы, разглядывая каждую веточку буковых деревьев, и очень часто – Панчо обладал в этом отношении необыкновенной ловкостью – возвращались с несколькими гнездами в руках. Когда я закрываю глаза, я все еще вижу их: гнездо щегла из мха; гнездо лазоревки идеально круглой формы; гнездо сороки – огромное и грубое. Случались дни, когда мы, в том числе и Себастьян, выпивали слишком много сидра и громко хохотали над любой глупостью.
«Я немного удивлен, Давид, – сказал мне Лубис после одной из прогулок, когда мы в Ируайне снимали сбрую с лошадей. – Я вижу, что ты очень хорошо себя чувствуешь в нашей компании. Я даже представить себе такого не мог». – «Почему, Лубис?» – «Ну, не знаю. Твои друзья занимаются тем, что ходят в кино и плавают в бассейне «Ромера». Неплохая жизнь. Я был бы не прочь делать то же самое». «Ромер» было названием немецкого предприятия, которым управлял отец Виктории. «А мне больше нравится пещера, которую показали вы с Панчо. Купание в тот день было гораздо лучше», – сказал я ему. Тогда он сообщил мне неприятное известие: «Сегодня ты бы не смог искупаться в том колодце». – «А что случилось?» – «Вода туда больше не доходит. Ты разве не знал? Источник направили в другое русло, потому что городок быстро растет и ему нужна вода». Я испытал такую боль, как если бы мне сообщили о кончине живого существа.
В павильоне, где стояли лошади, царило полное спокойствие Ава ела траву в яслях; Миспа хвостом отмахивалась от мух Слышались только редкие вздохи или какой-нибудь шорох; никакие другие звуки не нарушали тишину. «Извини, если я вмешиваюсь, – сказал мне Лубис с легкой улыбкой. – Ты что, скрываешься?»
Я неверно истолковал смысл вопроса. Подумал, что он угадал мои мысли. Не те, что в данный конкретный момент вертелись у меня в голове, не те, что посещали меня при свете дня и в его обществе, а те, что мучили меня почти каждую ночь с тех пор, как Хуан показал мне тайник; словно мои подозрения относительно отца выступили у меня на лбу, чтобы остаться запечатленными там в виде татуировки. «Ты прав, – сказал я ему. – Я прихожу сюда, чтобы не оставаться на вилле «Лекуона».
Глаза Лубиса, обычно очень спокойные, на этот раз нервно забегали. Они смотрели то в сторону конюшни, то на землю, будто что-то искали. «Извини, Давид. Я пошутил. Я ведь думал, что это из-за той девочки, что вечно за тобой бегает, из-за Терезы. Она ведь донимает тебя своими письмами и всякими намеками». Он не знал куда деться. Мое признание выбило его из колеи. «Как бы там ни было, это правда, – сказал я ему. – У меня возникли сомнения по поводу отца, и в данный момент я предпочитаю не видеть его».
На самом деле правда была даже более суровой, поскольку подозрение придавало новый смысл любому из жестов Анхеля. Он был уже не моим отцом, не аккордеонистом из Обабы, а близким другом Берлино, фашистом, возможно, даже убийцей. Для меня стало невыносимо видеть, как он сидит напротив меня на кухне виллы «Лекуона». Но Лубису я не сказал ничего этого. Было ясно, что он не желает больше слышать ни слова на эту тему.
Я знал, что ему не слишком по душе доверительные беседы. Не только потому, что он был крестьянином, жившим в краях, где дела решались иным способом, более сдержанно, но и в силу его характера. И все же его реакция показалась мне чрезмерной. «Между тобой и Анхелем что-то происходит?» – сказал я ему. «Что может между нами происходить?» – ответил он уже спокойнее. Я спрашивал себя, известно ли ему что-нибудь; так же ли он в курсе произошедшего, как Сусанна или мой дядя; есть ли у него какие-то сведения относительно Анхеля и Берлино. Но он не дал мне возможности спросить его об этом. Он ушел в другой конец павильона и стал накладывать фураж в ясли Фараона. Наша беседа завершилась.