— А мне, вы думаете, было так легко все это вам сказать? — спросила Лея. — Вы что, не понимаете, что я терзаюсь этим вот уж сколько времени? В моей семье и слыхом не слыхивали ни о каких разводах, да и никто из всех, кого я знаю, никогда не разводился. Развод — это ужас, вот и все, что мне известно. Поэтому когда я говорю, что мне плохо, то, поверьте, ничего не выдумываю. Может, я ни с того ни с сего размечталась, а может, слишком рано вышла замуж. Не знаю. Но что, хотела бы я знать, что делать, если вот посмотрит на тебя человек — и сразу что-то скручивается в животе, а сердце начинается колотиться так, что, того гляди, лопнет. Это тоже очень трудно было выговорить, но, не скажи я этого сейчас, потом уж никогда бы не осмелилась.
— Вы сошли с ума, Лея… Или нет. Так или иначе, говорить мне такое — безумие. И мне сейчас лучше всего уйти. Но прежде я хочу вам кое-что рассказать. Дело было еще в Польше, Альберу тогда стукнуло семнадцать. И у него был друг, его ровесник, который почему-то очень скверно обращался со своим братишкой, лет, что ли, тринадцати. Альберу было неприятно видеть, как старший издевается над младшим, и вот как-то раз он вдруг ни за что ни про что залепил младшему пацану оплеуху. Да-да, младшему. Старший же сначала просто застыл на месте, а потом, возмущенный такой дикой несправедливостью, врезал изо всех сил Альберу. Тот стерпел. Дружбе пришел конец — больше они друг с другом не разговаривали. Но спустя много лет, перед самой войной, встретились в Париже. Братья работали вместе и вообще стали неразлучными. А еще через пару лет их обоих схватили в один день и отправили в лагерь в одном вагоне.
— Альбер никогда мне не рассказывал эту историю.
— А мне однажды рассказал и под конец заплакал. Теперь вот я пересказал ее вам, а заодно и сам лучше понял. Как будто в ней прозвучало что-то новое. Ну, вот и все. Теперь я пойду. А если Альбер спросит, почему я не доделал работу, скажите… ну, не знаю, скажите, что хотите. До свидания, Лея.
Лея тоже простилась. Спускаясь по ступенькам, я словно видел, как она сидит, не шевелясь, одна посреди ателье, на месте мадам Андре, и как потом, через минуту, наконец встает и относит на кухню пустой стакан, на донышке которого, как обычно, осталось чуть-чуть не растворившегося в чае клубничного варенья.
Давай, Пола, давай!
— Зачем это тебе вдруг понадобился сантиметр? Хочешь проверить, не сел ли под утюгом сорок шестой размер до сорок второго?
Сантиметр всегда болтается на шее у мсье Альбера, а попросил я его, чтобы измерить завернутый в несколько журнальных листов пакет, который принесла с собой мадам Полетта.
— Двадцать на двадцать сантиметров! Точнехонько пакет с мацой! Если вы стыдитесь нести по улице пакет мацы из лавки Розинского, мадам Полетта, то лучше покупайте багет, чтобы не выделяться.
— Скажите, какой умник!
Я не считаю себя таким уж умником, но спорить с мадам Полеттой не стал. Слишком уж она мне действует на нервы. Хотя и меньше, чем ассимилянты, которые, впрочем, перестали меня раздражать, как только я понял, что они себя не чувствуют евреями. Вернее, не чувствовали до тех пор, пока им не пришлось получить по полной программе: желтые звезды, Дранси и дорогу в ту самую Восточную Европу, от которой они воротили нос; после этого я стал относиться к ним по-братски, верней, они во мне признали брата; те, кто вернулся, теперь уж, можете не сомневаться, останутся евреями до конца своих дней.
Но мадам Полетта не ассимилянтка. Маца (пусть и замаскированная), акцент, работа в нашем ателье — все это ассимиляции не способствует. Нет, она раздражает меня потому, что, оставаясь еврейкой, стыдится своего еврейства.
Я вернул сантиметр Альберу и снова взялся за утюг, сам не зная, доволен я собою или нет.
Сантиметр на шее — привычка, оставшаяся у мсье Альбера с тех времен, когда он занимался только индивидуальным пошивом. В портновском деле ему, как я уж говорил, не было равных. Во время войны, когда Альбер работал для мсье Дюмейе, портного с улицы Севр, который прятал его в комнатке прислуги, у него было много свободного времени, и он употребил его на то, чтобы разработать новый способ кройки. При этом способе для построения любой выкройки требуется всего два листочка бумаги. Пожелай Альбер его опубликовать, он очутился бы в одном ряду со знаменитыми мастерами, что твой Наполитано.[30]Но он говорил: «Мой способ — на крайний случай, и хорош он только одним — компактностью: сложил листочки вчетверо и сунул в карман». И уверял, что применять его надо только тогда, когда никаких других не останется. Он исходил из того, что любая вещь хорошо сидит, если все ее швы и вытачки приходятся на определенные точки и уровни тела, включая линии шеи, груди и талии, сгиб плеча и локтя, глубину проймы и т. д. И вот на одном листочке он выписал все цифры и нарисовал силуэт, на котором обозначены расстояния между этими точками для 44-го размера, а на втором — еще один силуэт и целая таблица перевода этих цифр в другие, для других размеров. С ее помощью можно было моделировать что угодно.
Однако же, хоть большинство портных были истреблены во время войны, некоторые, Гот цу данк,[31]уцелели, и эти уцелевшие кроили по старинке, поэтому мсье Альбер положил свои сложенные вчетверо листочки в стол.
И этот самый превосходный портной, вообразите, недавно сшил себе костюм без подкладки, а причина тому — благодарность, которую он испытывает к мсье Дюмейе.
Мсье Дюмейе заглядывает иной раз к нам в ателье проведать мсье Альбера с мадам Леей и как-то раз сказал, что его сын собирается жениться. А мсье Альбер тут же вызвался, в качестве свадебного подарка, сшить костюмы жениху и его отцу. Но день свадьбы Дюмейе-отец назначил, не спросив ни у кого совета, так что конечно же она пришлась на пик сезона. В результате после двух примерок и двух ночей за машинкой Альбер еле успел закончить обещанные два костюма (и, между нами говоря, тройка для отца получилась просто замечательно), а времени на свой у него не хватило.
Мадам Лее было неловко за него.
— Подумай, ну куда это годится, — говорила она, — чтобы портной надел пиджак без подкладки!
— Да ладно, кто будет заглядывать внутрь! — отвечал мсье Альбер. И в течение всего торжества ни разу не расстегнул пиджак.
Кстати, о Дюмейе: я всегда называл его Дю Мейером, и Жаклина была уверена, что он тоже еврей, только ухитрился во время войны переделать свое имя в Дюмейе, а потом так и оставил.
— Будь он еврей, — говорил я ей, — его бы звали не Дю Мейер, а просто Мейер.
— Но есть же барон де Ротшильд!
— Вы правы, но Дюмейе не барон, вот в чем штука!
— Так почему же вы его зовете Дю Мейером, раз он и не еврей, и не барон?
Не помню уж, что я ей тогда ответил. На самом деле, я считаю, он заслужил такое имя тем, что, рискуя жизнью, спас Альбера. Но вслух ведь этого не скажешь.