Если бы еще были люди, или хотя бы собаки, как эта, у учительницы, да, туфли, это еще было бы ничего, но тут ничего не поделаешь, и вязать не получается или еще что-нибудь делать, надоело, осточертело, ой, кто-то ходит по коридору, кто это такой, а, это тот молодой человек, это он ходит по коридору, молодой человек, который за мной ухаживает, ходит по коридору, наверно, с моими чеками, ворюга, мне теперь не купить себе телевизор, а он то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет. Работает. Ну, если так, то — нет, ни за что, стул, черт-те что, туфли, Макс уехал неизвестно куда с другом, с этим Томб, интересно, когда они вернутся, этот Томб плохо влияет на моего сына, осточертело, остохренело, как в телевизоре, опять этот медбрат со своими штучками, сволочь, чеки у меня ворует по ночам и с телевизором фокусы выделывает. А он то работает, то нет, то работает, то нет, а он по коридору ходит, это он, он, я знаю, он у меня получит, если и дальше будет ходить и выделывать фокусы с телевизором, или он спрятал кого-нибудь. Я есть хочу, мама, она тоже мне на нервы действует.
У мамы теперь нет одной груди, бедняжка, это потому что она заболела. Это такое уродство, когда всего одна грудь, ужас, страшно смотреть: нормальная грудь, а рядом — отрезанная, жуть. А вообще-то по телевизору только это и показывают — сиськи, когда он работает, конечно, а он то работает, то нет, то работает, то нет. Надоело, осточертело, остохренело! Сволочь этот телевизор!
Нет, он хороший.
Тварь.
Четыре
Будни
Томб, через семь лет после дня А
Три часа в день с никем — это много. Я сижу рядом с ней, я держу ее за руку, когда она это позволяет, но я — один. Иногда мне нравится представлять себе, что она заперта в крошечном скоплении клеток, приютившимся где-то в глубинах ее мозга, и что она, как бывает у впавших в кому, слышит все, что я ей говорю. Все кругом говорят мне, что этого не может быть, что это невозможно, учитывая поражения мозга, которые вызывает болезнь, но на самом деле наверняка ничего не известно, а потому я не оставляю попыток. В любом случае, мне нечего терять.
Решив вести себя честно и благоразумно, я допускаю, что мое ежедневное присутствие действительно ничего не меняет: здесь я или нет, один я рядом с ней или нас сотня, она все равно в одиночестве. Или, в худшем случае, ее тоже нет — никого нет. В таком случае, я мог бы время от времени, в плохую погоду или когда заболею, позволить себе не ходить туда, остаться дома, в тепле, чтобы подлечиться или просто воспользоваться первым за долгие годы свободным днем. Это никому не принесло бы вреда.
Но вся беда в том, что я не желаю быть ни честным, ни благоразумным. Я желаю поступать так, как хочу, как чувствую. Я знаю, что должен быть там, так надо. Конечно, всегда найдется психотерапевт, который скажет, что я делаю все это не столько для нее, сколько для себя, и расскажет много чего про спокойную совесть и все такое, но мне это до лампочки; мое место там, рядом с ней. Со временем на меня стали смотреть иначе: если раньше во мне видели преданного, любящего сына, то теперь кое-кто смотрит на меня как на чудака, а может, и вообще на тронутого. Я заметил эту перемену несколько дней назад: в привычное время я открывал стеклянную дверь дома престарелых и, здороваясь с врачом, заметил, как позади него две санитарки, глядя на меня, шепнули что-то друг другу на ухо; потом одна из них подняла глаза к небу и покачала головой с видом: «Ну вот, опять он тут точно по расписанию, маменькин сынок!» (Тут, очевидно, было употреблено какое-нибудь нелестное прозвище, которое у меня, естественно, уже имеется, как у всех людей со странностями.) Я обратил внимание, что в их взгляде нет прежнего сострадания и понимания. Не знаю, почему все переменилось. Не знаю, да мне, в сущности, и наплевать.
Глубоко наплевать. Я очень давно научился не обращать внимания на непонимание окружающих, и именно из-за прозвища. Мне было лет шестнадцать-семнадцать, и мы с отцом — в кои-то веки — поехали вместе в Италию. Он терпеть не мог никуда ездить, но на этот раз ему очень хотелось показать мне деревню в окрестностях Падуи, где родились его родители, и мы прожили там несколько дней у его престарелой тетушки. Деревня была такая маленькая, такая тихая, что там ничего не могло пройти незамеченным, так что дня через три-четыре я заметил, что каждый день примерно в одно и то же время, после обеда, мимо дома проходит старик с цветком в руке. Я спросил тетушку, кто это и почему он прогуливается всегда с цветком.
— Он не прогуливается, он идет на кладбище.
— Да?
— Да, каждый день в одно и то же время, вот уже больше сорока лет.
— Больше сорока лет?
— Да. И он не пропустил ни одного дня. Что бы ни происходило, в час дня он проходит через всю деревню — пешком, не на машине, — под дождем, под снегом — все равно, и идет на кладбище, чтобы отнести этот цветок своей жене.
— Его жена умерла больше сорока лет назад, а он каждый день относит ей цветок?
— Да.
— Ненормальный!
Я и правда так думал. В свои семнадцать лет я не мог себе представить такую любовь, такое самопожертвование, такую верность. По всей логике, старик был ненормальный. Мне все это показалось крайне забавным — отличный анекдот, которым дома можно будет поделиться с приятелями.
— Знаешь, как его называют у нас в деревне?
— Нет, а как? Наверно, как-нибудь смешно? Псих с цветочком? Мистер Гроб? Могильщик-одуванчик? А что, неплохо!
— Нет. Его называют Аморозо.
— Аморозо? Влюбленный? Всего-то?
— Да. И это не так уж мало. Когда-нибудь ты поймешь.
Я пожал плечами и удалился в свой угол хихикать над стариком. На следующий день я стал его специально поджидать. Около часа дня я увидел его в конце улицы. Он шел медленно, а когда поравнялся с нашим домом, приветствовал меня, дотронувшись пальцами до полей шляпы. Вблизи он выглядел действительно очень-очень старым. Ему понадобилось много времени, чтобы пройти улицу до конца; все это время я шел за ним, до маленького кладбища, расположенного в середине деревни. Я увидел, как он с трудом опустился на колени перед могилой, ничем не отличавшейся от остальных, за исключением стоявшей с краю вазочки с прекрасным белым цветком, который старик заменил на красную розу. И тут он заговорил. Он обращался к своей жене, умершей сорок лет назад. Он говорил долго, прошло много-много минут, он все разговаривал с ней, а потом поцеловал собственную руку, лежавшую на холодном камне. После этого поцелуя он с большим трудом поднялся на ноги. Я же отступил назад, чтобы он меня не увидел, и бегом вернулся домой. Несколько минут я оставался у себя в комнате, сердце ныло, мне было грустно. Вернее, я был взволнован. Тетушка сказала, что когда-нибудь я пойму. И вот, чтобы понять, мне хватило одного дня.
Вот и сегодня я не раздражаюсь на девиц, которые поднимают глаза к небу, а думаю, что когда-нибудь и они поймут.