бы сдвинул – машина задрала бы нос вверх и потеряла взлетную скорость. А это еще хуже, чем зацепить колесами за макушку опасной ели.
Макушка, украшенная темными, порыжевшими на концах иголками, – след сильного мороза, нещадно обжигавшего деревья в январе, – проползла так близко, что Мамкину показалось: он может обломить ее рукой.
Он облизнул сухие, имевшие горький вкус губы. Горечь через мгновение пропала, уступила место вкусу соленому… Похоже, он прокусил до крови себе губы…
Прошло еще минуты три, и макушки деревьев, готовые дотянуться до самолета и вцепиться ветками в шасси, отступили, как-то сразу сникли и ушли вниз, в серое, задымленное легким туманом пространство.
Подниматься высоко было нельзя, там Мамкин окажется согласно старой пословице «голеньким, как на ладони», любой «мессер» захочет позабавиться и превратить его в горящую игрушку. При папиросном тумане безопасная высота была в пределах трехсот метров, У-2 набрал ее и пошел к линии фронта.
А линия фронта всегда грозила чем-нибудь неприятным, слишком уж много там было натыкано стволов, и все норовили прошить беззащитный медленный самолет раскаленной свинцовой очередью.
Поэтому Мамкин всегда следил за всеми перестановками, что происходили внизу, за сменой народа в окопах, за проволочными ограждениями, которые немцы устанавливали у себя, чтобы защититься от русских, вознамерившихся наступать, и особо – за пулеметными точками. Пулеметов у фрицев было в два, а то и в три раза больше, чем у наших…
В полете ему показалось, что кто-то из ребят, сидевших в фюзеляже, закричал, Мамкин насторожился, нагнул голову, чтобы понять, чего там происходит, но в полутемном, пахнущем бензином мраке, ничего не засек и успокоенно выпрямился – все вроде бы в порядке.
Серая стесненность пространства давила, вызывала недобрые ощущения – иногда, случалось, так давила на летчика, что хотелось выпрыгнуть из кабины, – нечто подобное возникало и в Мамкине, но он держал себя в руках, точнее, старался держать, и думал о чем-нибудь светлом, что рождало светлые ощущения.
О деревеньке своей, о ребятне, с которой в детстве резался в лапту, мячей резиновых не было, их скатывали из коровьей шерсти, мяли, прессовали, добивались, чтобы они были и твердыми и упругими одновременно, отскакивали от биты, словно их отлили из гуттаперчи, о Лене своей – Елене Сергеевне, воспоминание о которой рождало внутри приятное тепло… О чем еще можно думать, – точнее, о ком? – если он вспомнил Лену Воробьеву…
Мотор работал ровно, пел свою неугомонную песню, ни слева, ни справа никого не было, а это означало – опасности пока нет… Но это – пока. Ушки все равно надо держать на макушке, а взгляд – незамыленным, засекающим всякие мелочи.
В полку прошел слух, что снова придется отправляться на Волгу, на завод за новыми машинами, – в город, где жила Лена. Тут Мамкин не смог справиться ни с улыбкой, ни со счастливым выражением, возникшим на лице, губы у него расползлись невольно, щеки покраснели от смущения… Очень неплохо бы было повидаться с Ленкой.
Ему показалось, что далеко справа в воздухе мелькнул серый расплывчатый предмет, похожий то ли на лопату с обрубленным черенком, то ли на гладильную доску, Мамкин насторожился, вгляделся в пространство, но не увидел ни лопаты, ни доски: серый воздух был чист. Ничего в нем не плавало, ничего и никого.
А что там за спиной, в фюзеляже? Из фюзеляжа не доносилось ни одного звука, словно бы все, кто находился там, умерли. Мамкин посмотрел вниз, пробежался взглядом по деревьям, ничего не засек и сильно, до хруста в спине, согнувшись, снова поглядел назад, в фюзеляж.
Ребята, находившиеся там, замерли. Мамкин представил себе, что они сейчас переживают, какие страсти полыхают у них внутри, как им страшно и, может быть, даже больно.
– Как вы там? Живы? – прокричал Мамкин что было силы, но голоса своего не услышал: кожаный шлем плотно сдавил уши, половину лица стиснули большие целлулоидные очки-консервы, лучше, конечно, были бы очки стеклянные, но стеклянные консервы опасны для глаз. Если что-нибудь взорвется перед лицом, то стекла мгновенно превратятся в осколки и всадятся в глаза. Зрения можно будет лишиться в несколько секунд.
Мамкин увидел в сумраке фюзеляжа чьи-то шевельнувшиеся и тут же замершие ноги и у него отлегло на сердце: жив люд, находившийся у него в самолете, жи-ив!
Рогульки штурвала, прилипшие к ладоням, начало сильно потряхивать – У-2 попал в слой плотного, очень сырого воздуха: ну словно бы всадился в полосу плотного дождя. Мамкин, перегнувшись, глянул за борт – что там, внизу?
Внизу по-прежнему спокойно и удручающе медленно проплывали темные кряжистые деревья, ели с высокими макушками, отдельными группками-колками росли понурые березы. Понурость берез была понятна – они еще не проснулись. Мамкин посмотрел на часы – минут через двадцать, если ничего не случится, он должен будет пересечь линию фронта.
Бортовые часы на кукурузнике не работали, их раскурочила случайная пуля, – Мамкин поставил на их место часы танковые, трофейные, – выменял у ребят из БАО – батальона аэродромного обслуживания на бутылку медицинского спирта.
Спирт Мамкин получил на складе для промывки приборов, – на приборах он, конечно, сэкономил, зато часами перед последним вылетом к партизанам обзавелся. До этого он пользовался собственными часами, наручными.
Он неожиданно посветлел лицом, улыбнулся. Чему-то своему улыбнулся или кому-то – допустим, Лене Воробьевой, – но нет, он вспомнил смешной говор ефрейтора из БАО, седеющего одессита с кудряшками серых волос, свисающих с ушей, будто сухие, свивающиеся в кудель отростки виноградной лозы.
Речь одессита, не выговаривающего половины букв из алфавита, была очень колоритной. Было много запятых – в два раза больше положенного. Их одессит, как ни странно, тоже научился выговаривать. При этом он отчаянно кривлялся, пучил черные маслиновые глаза и угрожающе посверкивал белками.
За танковые часы он потребовал две бутылки спирта, но второй поллитровки у Мамкина не было. И добыть ее он вряд ли бы где смог, – поэтому одесситу пришлось довольствоваться тем, что у летчика было…
– Хорошо, что у меня поллитровка, а не чекушка, – сказал одесситу Мамкин, сунул в руки газетный сверток, в котором находилась замаскированная бутылка. – Если бы была чекушка, то ты и чекушкой бы довольствовался. Держи!
– Йе-ех, объегорил ты меня, товарищ летчик! – с искренним огорчением произнес одессит.
– Объегорил бы, если б у меня оказалась чекушка… А ты получил поллитровку.
– За чекушку я не отдал бы, – сварливо произнес одессит, но по виду его, по тону голоса было понятно, что отдал бы. Да и выхода иного у него не было.
Теперь трофейные танковые часы украшали