Я поднял газету и вырезал фотографию моего Исаака. Она была мятая, но я разгладил ее. Я положил ее в бумажник, в пластиковое отделение, специально для фотографий. Я несколько раз открывал и закрывал бумажник, чтобы посмотреть на его лицо. Потом заметил, что под тем местом, откуда я вырезал снимок, было написано «Поминальная служба пройдет…» Я не мог прочитать остальное. Мне пришлось вынуть фотографию и снова соединить с газетой. «Поминальная служба пройдет в субботу, 7 октября, в 10 утра в Центральной синагоге».
Была пятница. Я знал, что мне не следует оставаться дома, и пошел на улицу. Мои легкие чувствовали воздух по-другому. Мир выглядел по-другому. Все меняется, снова и снова меняется. Ты становишься собакой, птицей. Растением, которое вечно клонится влево. Только теперь, когда мой сын ушел из жизни, я понял, что жил, в общем-то, исключительно для него. Я просыпался утром потому, что он существовал, и еду на дом заказывал потому, что он существовал, и книгу свою я тоже писал потому, что он существовал, чтобы прочитать ее.
Я поехал в город на автобусе. Я сказал себе, что не могу пойти на похороны собственного сына в измятых шматта,[26]которые называю костюмом. Не хотел опозорить его. Более того, я хотел, чтобы он гордился мной. Я вышел на Мэдисон-авеню и прошел по ней, смотря на витрины. Носовой платок у меня в руке был холодным и мокрым. Я не знал, в какой магазин зайти. В конце концов просто выбрал тот, что приятно выглядел. Я потрогал материал пиджака. Ко мне подошел огромный шварцер в блестящем бежевом костюме и ковбойских ботинках. Я решил, что он собирается меня вышвырнуть. «Я просто трогаю ткань», — сказал я. «Хотите примерить?» — спросил он. Я был польщен. Он спросил мой размер. Я не знал, но он, похоже, все и так понял. Он оглядел меня, указал на примерочную и повесил костюм на крючок. Я снял одежду. Там было три зеркала. Я увидел те части своего тела, которые не видел годами. Несмотря на свое горе, я несколько секунд разглядывал их. Потом надел костюм. Штаны были жесткие и узкие, а пиджак доходил почти до колен. Я был похож на клоуна. Негр с улыбкой отдернул занавеску. Он поправил костюм, застегнул пуговицы и повернул меня кругом. Мы оба посмотрели в зеркало.
«Сидит как влитой, — провозгласил он. — Если хотите, — сказал он, слегка собирая сзади материю, — мы можем здесь ушить. Но это не нужно. Выглядит так, будто специально на вас шили». Я подумал: что я понимаю в моде? Я спросил его о цене. Он залез в карман моих брюк и поискал что-то рядом с моим тухесом.[27]«Этот стоит… тысячу», — объявил он. Я посмотрел на него. «Тысячу чего?» — спросил я. Он вежливо посмеялся. Мы стояли перед тремя зеркалами. Я складывал и разворачивал свой мокрый платок. Наконец собрался с духом и быстро вытащил трусы, застрявшие между ягодицами. Для этого должно быть специальное слово. Однострунная арфа.
Выйдя на улицу, я пошел дальше. Я понимал, что костюм не имеет значения. Но. Мне нужно было что-то сделать. Чтобы успокоиться.
На Лексингтон есть магазин, в котором делают фотографии на паспорт. Я люблю иногда туда заходить. Я держу снимки в маленьком альбоме. На большинстве фотографий там — я, кроме одной фотографии — Исаака в пять лет, и еще одной — моего троюродного брата, слесаря по замкам. Он занимался любительской фотографией и как-то раз показал мне, как сделать камеру-обскуру. Это было весной 1947 года. Я сидел в его крошечной мастерской и смотрел, как он вставляет фотобумагу внутрь коробки. Он велел сидеть не шевелясь и посветил лампой мне в лицо. Потом снял крышку с диафрагмы. Я сидел не двигаясь, едва дышал. Когда все было закончено, мы пошли в темную комнату и положили бумагу в кювету с проявителем. Мы подождали. Ничего. Там, где должен был появиться я, была только зыбкая серость. Брат настоял на том, чтобы мы сделали это снова, и мы попробовали, и опять ничего не вышло. Он трижды пытался сфотографировать меня камерой-обскурой, и трижды я не появился. Брат не мог этого понять. Он проклинал человека, который продал ему бумагу, думая, что ему всучили бракованную пачку. Но я знал, что дело не в этом. Я знал, что, как другие теряли ногу или руку, я потерял что-то, как бы оно ни называлось, что делает людей незабываемыми, что позволяет оставить след. Я попросил брата сесть в кресло. Он не хотел, но все же согласился. Я сфотографировал его, и когда мы посмотрели на бумагу, лежавшую в кювете, там появилось его лицо. Он засмеялся. И я тоже засмеялся. Это фото сделал я, и если снимок доказывал его существование, то и мое тоже. Он позволил мне оставить фотографию себе. Когда бы я ни доставал ее из бумажника, глядя на его лицо, я знал, что на самом деле смотрю на себя. Я купил альбом и закрепил фотографию на второй странице. На первой было фото моего сына. Спустя несколько недель я проходил мимо аптеки с фотобудкой. Я зашел. С тех пор я ходил туда каждый раз, когда у меня были лишние деньги. Сначала все повторялось. И что? Я продолжал попытки. Потом как-то раз я случайно пошевелился, когда щелкнул затвор, и на снимке появилась тень. В следующий раз я увидел очертания своего лица, а через несколько недель — и само лицо. Это было исчезновение наоборот.
Когда я открыл дверь фотомагазина, звякнул колокольчик. Десять минут спустя я стоял на тротуаре, сжимая в руке четыре одинаковые фотографии самого себя. Я посмотрел на них. Меня можно назвать как угодно. Но уж точно не красивым. Я засунул один из снимков к себе в бумажник, рядом с газетной фотографией Исаака. Остальные выкинул в мусорный бак.
Я поднял голову. Через дорогу был универмаг «Блумингдейл». Я туда заходил раз или два, чтобы продавщица из парфюмерного отдела побрызгала на меня духами. Что сказать — это свободная страна. Я ездил вверх и вниз на эскалаторе, пока не нашел на нижнем уровне отдел с костюмами. На этот раз я сначала посмотрел на цены. Один темно-синий костюм продавался со скидкой и стоил двести долларов. Похоже, размер был мой. Я взял его в примерочную и надел. Штаны были слишком длинные, но этого и следовало ожидать. Рукава тоже. Я вышел из кабинки. Портной с сантиметром на шее жестом предложил мне встать на подставку. Я шагнул вперед и сразу вспомнил, как мать посылала меня к портному за новыми отцовскими рубашками. Мне было лет девять. Может, десять. В комнате у портного стоял полумрак, в углу толпились манекены, будто ждали поезда. Портной Гродзенский склонялся над швейной машинкой, нажимая ногой на педаль. Я завороженно наблюдал за ним. Каждый раз в руках у него под взглядами манекенов безжизненные куски ткани превращались в воротники, манжеты, сборки, карманы. «Хочешь попробовать?» — спросил он. Я сел на его место. Он показал, как привести машинку в действие. Я смотрел на иголку, которая двигалась вверх и вниз, оставляя после себя чудесную цепочку голубых стежков. Пока я нажимал на педаль, Гродзенский вынес рубашки отца, завернутые в коричневую бумагу, и жестом позвал меня за прилавок. Он достал еще один сверток в такой же коричневой бумаге. Осторожно вынул оттуда старый журнал. И что? Он был в идеальном состоянии. Гродзенский держал его кончиками пальцев. Внутри были черно-белые фотографии женщин с нежной белой кожей, они будто светились изнутри. На них были платья, подобных которым я никогда раньше не видел: платья из чистого жемчуга, перьев и бахромы, платья, которые открывали ноги, руки, форму груди. Одно лишь слово сорвалось с губ Гродзенского: «Париж». Он молча переворачивал страницы, а я молча смотрел. Наше дыхание оседало на глянцевых фотографиях. Может быть, Гродзенский с тихой гордостью показывал мне все это, чтобы я понял, почему он всегда тихонько напевает во время работы. Наконец он закрыл журнал, засунул его обратно в бумагу и вернулся к работе. Если бы кто-то сказал мне, что Ева съела яблоко для того, чтобы Гродзенские этого мира могли существовать, я бы вполне в это поверил.