бывший офицер подошел к прижавшемуся к стене художнику и мягко, но настойчиво проговорил:
— Брось… Дурак. Слушай, что я тебе скажу, и тогда в твои собственные руки ты получишь твой собственный грех, и никто, повторяю, никто, которыми ты дорожишь, ни твой приятель Андрей, ни жена твоя не узнают про твое парижское грехопадение. Ведь от тебя, дурачина, требуется услуга той же Советской власти. Хоть ты и ругаешь государство, но Советской власти, как русской власти, ты неужели откажешь в услуге? В услуге России! Я к тебе добром, а ты мне… стулом.
Так как Кропило только что высказал все свои сокровенные мысли и для выражения их сказал все свои лучшие слова, то перед своим соседом он стоял сейчас как будто не то босым, не то совсем нагим. Ему сделалось стыдно и от духовной босоты своей, и от наплыва гнева. Художник думал: «Преступление это или нет, что я когда-то написал письмо царю? Ну, слабость, и больше ничего. Неужели за это меня теперь бы покарали? А может быть, и в самом деле лучше этот поступок загладить чем-нибудь добрым? Чем-нибудь значительным для России, для страны, для мужиков, которые в государстве или без него будут пахать, боронить, косить, жать… Жить и любить солнце и землю и нуждаться в том, чтоб никакая чужая рука не попрала его, народа, жизнь. А этот белоусый… Всем известно, как он дрался и за старую и за новую Россию, за страну. Может быть, и я буду полезен. И злоба-то у меня сейчас была не против него, а против меня самого: зачем унижался перед царем, которого, как мужик, я должен был бы ненавидеть…
Кропило, еще придерживая дрожащую щеку рукой, ясными глазами посмотрел на своего соседа и сказал:
— Прости меня… Я слушаю… Я готов…
* * *
Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.
Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, — молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.
А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.
Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.
Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила…
В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.
Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции — своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.
Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.
Ее все называли товарищем и даже коммунисткой, хотя она и не принадлежала к партии. Ей доверялось многое. В ее большие, блестящие, темные и всегда удивленные глаза никто никогда не взглянул подозрительно. Все видели: живет и работает усердно, всегда на виду, всегда обладает всеми теми движениями, что и окружающие ее. Слова у нее на устах всегда те, какие надо, какие не кажутся необычными для окружающих. И ей самой приятно было, что она в ладу со всеми. Но вот странно: когда она оставалась в канцелярии на дежурстве одна, ей казалось, что она на необитаемой земле.
В припадке такой одинокости она однажды написала нежное письмо хромому французу в Париж. Она спрашивала его, почему это раньше, когда она проводила время на улице под шелестом красных знамен, утопая в звуках песен и речей, не было правил и инструкций, а цель была настолько ясной и близкой, что приходилось трепетать не от ожидания ее, а от ее свершения. А теперь вот все ждем и бесконечно намечаем одни только подходы. Над этим словом она даже задумалась, так как во французском активном языке не было такого слова. Она его написала по-русски латинскими буквами, сопроводив длинными, на двух страницах, объяснениями.
В канцелярии за соседним с Соланж столом работал совсем мальчик, комсомолец. Его звали просто Васей. Красноармейская гимнастерка его пыжилась сзади горбом. Обмотки на тонких ногах, казалось, никогда не снимались.
Он производил впечатление молодого