деловое. Батька любишь?
Мальчика удивил вопрос.
— Конечно, люблю. Больше всех на свете.
— Вот и хорошо, эта любовь мальчишке закладом послужит. Приглядится, обомнется, понимать станет. А закалять человека выгодней с малолетства, — повернулся Лифшиц к товарищам.
Лука сразу почувствовал в Лифшице что-то близкое себе, родное. Наверно, этот человек за что ни возьмется, все сделает отлично. Особенно нравились в нем руки, большие, изъеденные кислотой, с пальцами тяжелыми, точно болты. Руки были выразительнее обыденного его лица, прикрытого большими очками. У Полонского, наоборот, тонкое, энергическое лицо сразу западало в память.
Механик заварил чай, разлил по граненым стаканам. Заговорили о положении женщин в России. Разговор понравился Луке, он нашел в нем ответы на вопросы, недавно зародившиеся в его голове, — он не мог решить их самостоятельно.
Разговор был ясен и прост, не было в нем почти ничего, чего бы не мог понять Лука. Говорили о вовлечении женщин в рабочее движение, о работе среди текстильщиц Державинской мануфактуры.
— Половина населения — женщины. Выступать без них — все равно что драться одной рукой, — говорил Лифшиц, покусывая щипцами сахар.
Лука отыскал в слесаре сходство с отцом, и ему стало легко, просто и хорошо среди этих людей. Становилось все уютней, будто в холодной комнате затопили печь и она окрасила стены розовым теплым светом.
— Это ты верно подметил: не будет полного переворота, если и трудящиеся бабы не внесут в него свою долю, — сказал седобородый старик, блестя живыми, молодыми глазами.
Лука отметил: никто не спорит, не возражает, говорят веско, то книжными, а то собственными словами.
Лица гостей, отражаясь в боках самовара, казались желтыми, вытянутыми. Самовар мурлыкал ласковую однообразную песню.
— Надо написать в нашей листовке, — механик внимательно посмотрел на сына, — что освобождение женщин-работниц во многом зависит от самих работниц.
— Вот, вот, — заспешил Лифшиц, поднимая указательный палец с медным, похожим на гайку кольцом, — так же как и освобождение рабочих зависит от самих рабочих.
Лука подумал о Дашке? Ванде, о заводских женщинах: какие же они освободительницы? Вся их сила уходит на драки, ругань и сплетни.
Говорили немногословно, о жизни вообще, о полиции, о войне. Обсуждали все как-то по-особенному серьезно, вникая в самую суть. Лука знал эту серьезность в отце, а теперь нашел ее и в его товарищах. Мальчика трясло как в лихорадке. Он еще не понимал, что его так взволновало. А это было чувство сплоченности, чувство единства. Многого не разумел Лука, но уже сознавал, что рабочая семья могуча.
— Чем скромнее мы будем ставить требования, тем скромнее будут уступки власть имущих, — говорил седобородый старик.
Лука вгляделся и вдруг понял: старик этот вовсе не старик, а, пожалуй, самый молодой из товарищей отца, и борода у него приклеенная, как у актера, чтобы не опознали сыщики. Он, конечно, скрывался, и дружить с ним было заманчиво и опасно.
— Надо глотки затыкать всяческим либералам, оппортунистам, они расшатывают рабочее движение сильней, чем правительство. Микробы, — сказал отец.
Фраза была непонятная, но смысл ее Лука все-таки уловил.
— Как вам нравится: на заводе Мельгозе выступает меньшевик Судаков и говорит: «Нет условий, к которым человек не мог бы привыкнуть». А какой-то петроградский поэт тиснул в газете: «Вне наций, вне классов, вне партий строить человека с большого Ч».
— Сволочи! — выругался Лифшиц и взялся за кепку. — Надо еще по мальтузианству пальнуть, а то болтают по заводам: мол, нищета рабочих от быстрого роста населения, бабы во всем виноваты. Перенаселение! Краем эти проповедники и войну защищают: войны, мол, убавляют количество лишних ртов, все больше хлебушка уцелеет.
Лука давно заметил: многие женщины на утилизационном заводе бездетны, хотя живут жадно, расточительно, тянутся к любви с той же острой тоской, с какой тянутся к ней чахоточные, обреченные болезнью на смерть. Он не понимал, почему бездетны Дашка, Ванда, Гладилиха. А Лифшиц объяснил, и объяснил толково, просто и бесспорно: жить становится все трудней, борьба за существование острее; чем больше у рабочего семья, тем труднее ему сводить концы с концами.
— Вот они и понуждают женщин к абортам, калечат их.
Что такое аборт, Лука не знал, но слово это запомнил, чтобы потом, когда все разойдутся, заглянуть в энциклопедический словарь Павленкова — его настольную книжку.
Свет бледной керосиновой лампы чеканил на стене тени, умножал их. Казалось, у стены стоит безликая толпа, напряженно слушает, взмахивает сжатыми кулаками.
В ласковый, запоминающийся говорок Лифшица ворвался голос отца. Отец сказал:
— В листовке надо крупно набрать слова Ленина о том, что «нашему поколению тяжелее, чем нашим отцам», но «мы боремся лучше, чем наши отцы. Наши дети будут бороться еще лучше, и они победят». Вот для чего нужны нам дети! — несколько раз воскликнул механик. — Они дружнее, решительнее будут бороться против каторжной жизни. И победят, если не победим мы, отцы. Понял, Лука, для чего живешь? — повернулся он к сыну.
Лука впервые видел отца в таком возбуждении. Видно, разговор радовал его сердце. Он подошел к сыну, положил на его плечо тяжелую руку, спросил:
— Понял, для чего топчешь землю?
Лука понимал.
Огонь в лампе несколько раз подпрыгнул, сильней запахло керосиновой гарью. Легкой, звериной походкой кто-то дважды прошел под окном.
— Ну, бувай! Ходят, черти, подслушивают, засматривают в самую душу.
Рабочие пожали друг другу руки и вышли, под их удалявшимися шагами зашуршали шелковые опавшие листья.
Лука лег, но долго не мог уснуть, часто отрывал голову от подушки и каждый раз видел освещенное лампой лицо отца, склоненное над листком бумаги на столе. Механик писал буквами, напоминавшими печатные, ставя их отдельно друг от друга. Лука помнил: в классе за такой почерк Кольке Коробкину учитель поставил двойку. Отец черкал написанное, потом снова писал, что-то отыскивал в книжках, старательно переписывал. Перед рассветом, собрав написанные листки, он натянул на себя рабочее платье и ушел — видно, к себе, в машинное отделение.
Через день вечером он сказал сыну:
— Напросился ты в помощники — что ж, помогай рушить твердыню самодержавия, парень ты шустрый. — Отец вытащил из-под стола кипу свежих листовок. — Эти рецепты надо расклеить на заборах по Державинской улице, а если удастся, то и на чулочной фабрике. Только полиции не попадайся, а угодишь в участок — молчок, ничего не говори, даже чей ты есть. Отвечай — мамкин! Не боишься?
— Нет.
Лука взял листовку, внимательно прочел ее. В ней было напечатано все то, о чем говорилось вчера за чаем, но только выражено проще, короче, понятней.
Ночью, сунув в карман единственную свою игрушку — пистолет, вырезанный из дерева, Лука взял банку с клейстером и ушел на Державинскую улицу.