прочее утильсырьё. Некоторые даже долетали до Москвы. Но наши асы и зенитчики заставили их асов совершить вынужденное приземление.
— О! Поглядите на него, — кивает головой мама. — Прямо маршал, такой важный. А сколько лет они бомбили, бомбили…
— Ну, знаешь. — Отец чуть вспыхивает и в досаде смахивает с полы кителя какую-то ворсинку.
— А цветов-то сколько! — говорю я для мамы. — Видимо-невидимо! И какие все разные.
— Посидим на лавочке, — просит она. — Я хочу полюбоваться розами. Там, в Бабушкине, мне, Миша, некогда и на цветы посмотреть. А тут просто хочу полюбоваться. Какие же бутоны пышные!.. Вон, гляньте, даже тёмно-вишнёвые, ну, почти прямо чёрные… Всю войну не видела я роз. Никогда не думала, что их может быть сразу так много.
— А вон лебеди, — вытягиваю я шею в сторону пруда. — Белые. Вот это шейки! Не то что у гусей и уток.
— Да, но аттракционы? — поёрзывает на лавке отец и смотрит на часы. — А волшебные зеркала в комнате смеха?.. И нам тут надо ещё где-то перекусить, а то до вечера с ног свалимся.
В комнате смеха мама рассердилась — и на кривые зеркала, и на нас:
— О! Радэньки, що дурнэньки, — и отправилась, поперёк толпы, к выходу. Я же обежал все зеркальные закоулки и, таращась на дикие рожи и образины, свои и чужие, сам кривлялся, морщился, выпучивал глаза, надувал щёки, вываливал наружу язык, передразнивал каких-то балбесов, идиотиков и чучел с чудовищно раздутыми лбами, жердяными шейками, отвислыми животами и крохотными кривыми ножками.
Голова ли кружилась, парк ли носился передо мной с визжащими в самолётах и ракетах опрокинутыми юношами и девушками, пивные ли кружки и бутерброды с сосисками и горчицей приплясывали на столах, зависали над нами скрипучие железные корыта чёртова колеса, или мы с отцом храбро взмывали в одном из них, отплывали от нас прегордые лебеди, мы ли за ними гнались по вздыбленным мосткам, георгины ли просили, обидчиво нагнув тяжёлые головы, остановиться наконец, флоксы ли заполняли целые аллеи, культура ли играла в прятки с неугомонным отдыхом, он ли просил у неё пощады — ничего понять уже не было сил и времени.
— Пора, — отец снова глядел на часы, — а то мы не успеем к самому главному.
Заходили в метро, тёплое ясное небо над нами румянилось, а вышли на станции «Маяковская» (отец хотел показать свою академию, которая была здесь же, на площади) — уже в темноту подсвеченной тысячами электрических гирлянд ночи.
Я-то думал: в парке весь народ. А он вот где весь!
Протолкавшись от серого строгого здания академии к углу площади, мы вступили в медленное течение тёплой людской реки, и понесла она нас, понесла, я ещё не знал, куда, но к чему-то главному, самому сегодня важному. Здесь не было такого гомона, вскриков, смеха и пестроты, как днём в парке. Шёл народ умиротворённый, натруженный, незапышливый, как бы в ласковом раздумье о чём-то своём, сокровенном, как беременная женщина идёт по улице не спеша, важно и величаво, прислушиваясь к себе, и мягкий свет, и великий покой исходят от неё, и все вокруг становятся собранней и чуть придерживают дыхание, как от встречи с живой святыней.
Сколько уже раз до этого вечера я слышал — в школе, на улице, по радио — слово это: народ… Так ведь вот он, разве нет? В вагоне метро, на платформе вокзала, в парке, в школе, на рынке и в магазинной очереди, на армейском плацу и на лагерной киноплощадке — там везде люди, то усталые, то раздражённые, то зачарованно глазеющие на экран, то слушающие, как учительница произносит новую букву; там люди или толпы, а тут какое-то совсем другое существо, оно освободилось от будничной усталости, суеты и маеты, от рабочего снования взад-вперёд, оно, не сговариваясь, стекается ручьями и реками куда-то в одно место, чтобы быть вместе и чтобы каждый — и взрослый человек, и малыш — почувствовал и прошептал про себя: ишь, гляди-ка, а ведь народ… Дай-ка, думает, я соберусь, дай подышу вместе, дай во всю грудь наберу воздуха, а то нудно мне жить не собираясь, дай улыбнусь во всё большое своё лицо…
— Вон, смотри, Пушкин стоит, — мягко поворачивает мой затылок мама.
И точно: стоит на берегу нашей реки Пушкин, только голову и грудь отсюда видно. Чуть голову наклонил и прищурился от сильного прожекторного света, но, кажется, что доволен, не скучно поэту с народом.
— Помнишь? — наклоняется ко мне мама.
Знаю, что она имеет в виду: летом, когда мы всё же съездили в Фёдоровку и в дедушкиной хате собралась вся родня, то после обеда, затянувшегося до вечера, когда уже и песен вдоволь было спето, отец вдруг вспомнил о нашем тайном уговоре: «Э!.. а ведь у нас и товарищ первоклассник что-то хотел рассказать… ну-ка, где ты тут?» Я было заломался, заупрямился, почти из-под стола был вытащен, остолбенел в тишине, уже слёзка журчала у меня где-то внутри уха. Но отец строго кашлянул про себя, я сделал шаг вперёд между табуретками, будто через оторопь переступил, с петушиным хрипом прокричал: «Полтавский бой!»
После отрывка из пушкинской поэмы, не давая замершим слушателям передыху, тут же выпалил «Утопленника». Общее молчание подсказало мне, что из страшного обаяния баллады нужно немедленно переходить к повести ещё более страшной, но и торжественной в её гневной концовке. «Смерть Поэта»… Стихотворение Лермонтова. Когда дошёл до слов «Есть грозный суд: он ждёт; Он недоступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперёд», — суровый Судия будто сам незримо дыхнул мне в затылок, я покрылся мурашками, слова зазвенели, как если бы кто-то другой вместо меня их выкрикивал, и недетское возмущение раздвинуло мне грудь жаждой неминуемого возмездия: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!»
Все сидели тихо. Потом дедушка понуро мотнул головой вбок, а бабушка прижала ладони друг к дружке, чуть развела их, снова соединила с негромким, деревянным каким-то звуком. Её никто в колхозе, видно, никогда не учил аплодировать, но тут все встрепенулись и громко захлопали. «Потом, — попросил я. — Сначала „Бородино“… ещё „Бородино“ будет». Ведь если быть честным, то не я же сам придумал, что читать и что за чем будет следовать, а это всё был замысел отца: именно эти стихотворения мне однажды особенно понравились в его чтении, именно их захотелось мне выучить наизусть, и я сразу тогда согласился с отцом, что последним надо читать героическое «Бородино».
Тут уж, после «Бородино», аплодировали все сразу, громче прежнего, а тётя