Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50
Очнулась Норочка уже в палате. Рядом мать с Вирочкой сидят, глаза отводят старательно, улыбаются через силу — подбадривают так, значит. Глянула она вниз, на ноги, а под простынкой – пустое место… И такой вдруг ужас на девчонку напал – забилась тут же, закричала в истерике да все с кровати встать пыталась. Казалось ей, что если встать и пойти, то и нога сразу сама собой появится. С огромным трудом мать с Вирочкой ее держали — и откуда только силы такие взялись в десятилетней девчонке… В общем, устроили втроем визг да крик на всю больницу, никто их успокоить не мог. Мать – та еще тошнее своего несчастного ребенка плакала, сорвалась будто, — всему больничному персоналу душу насквозь прорвала. И тут вдруг в палату врач влетел, который Норочке ту ампутацию делал. Прижал со всей силой несчастного ребенка к кровати, держит и говорит жестко и громко, будто гвозди в голову вколачивает: « Слушай меня, девочка! Надо теперь жить так! Учись жить с одной ногой! Будешь жалеть себя – погибнешь! Жива осталась — живи!» Может, от голоса его жесткого, может, от испуга материнского Норочка и успокоилась потихоньку, смирилась, заснула…
С тех пор врач этот к ней каждый день приходить стал. Хоть ненадолго, да заскочит. Она все время ждала его. Если задерживался вдруг – нервничала страшно, будто от его появления ее жизнь только и зависела. А однажды ночью проснулась, пить захотела очень, и видит — тот врач с матерью около кровати сидит, в глаза ей смотрит и молчит, улыбается только. И мать ему в ответ тоже…И так ей вдруг обидно это показалось — чего ж это они улыбаются–то? Слезы сами собой и потекли… А Иван Ефимович – так того доктора звали – вдруг повернулся к ней и говорит: «Не плачь, Норочка! Завтра домой поедем. Все у нас хорошо с тобой будет…»
А утром он завернул ее в два одеяла больничных, сам отнес на руках в машину и привез вместе с матерью, Вирочкой да нехитрым их скарбом к себе домой. Спас он их всех тогда, конечно. И от голода, и от холода. А одноногая девочка Норочка точно бы без него не выжила. И заботился о них всегда, как о родных, и мать любил, и на море всех после войны возил, и в институты учиться отправил. Десять лет почти прожили они с ним, как у Христа за пазухой. Горя не знали…
А в пятьдесят третьем отец вернулся. Как их разыскал – одному богу известно. В Москве–то уже знакомых никого не осталось, он по следам шел, шаг за шагом. Приехал, барак тот нашел, где эвакуированные раньше жили, разыскал кого–то, кто мать помнил. Ему и подсказали, что адрес Ивана Ефимовича можно в больнице узнать…
А Вирочка с Норочкой в тот день свое двадцатилетие праздновали – весело было! И гостей полно, и стол белой скатертью крахмальной накрыт, и цветы, и угощение, и два торта со свечками на кухне стоят, своего момента дожидаются. Мать с Иваном Ефимовичем фокстрот танцует, счастливая вся, чуть водочки выпившая, раскрасневшаяся… Сама и помчалась дверь открывать — думала, еще гости пришли. Распахнула – шире некуда, улыбается навстречу, а там муж ее – страшный, худой, больной весь, серый, беззубый… У нее коленки и подкосились. И упала бы, если б не поддержали. А чуть пришла в себя – плакать начала, обнимать его , прощения просить… В общем, не получилось у них в тот день праздника. А утром Иван Ефимович из дома ушел. Совсем ушел – так мать решила. И квартиру оставил, и барахло все нажитое, и даже библиотеку свою шикарную, которую годами собирал. Вирочка с Норочкой кинулись было к матери — и просили ее, и умоляли не делать этого – ничего она слышать не хотела. Любили они его, за отца считали, им этого, пришедшего–то , ох как не надо было… Мать даже прикрикнула на них тогда, и пристыдила хорошенько: как, говорит, дальше–то мы жить будем, зная, что отец наш где–то мыкается, и чего уж там ему осталось – пусть хоть последние годы в семье поживет, в ласке да заботе… Вирочка потом еще долго к Ивану Ефимовичу бегала. И Норочка бы бегала, да какая из нее бегунья, с костылями–то. Он женился через два года, и детей своих родил, и жена его счастлива с ним была…
А отец их пять лет еще прожил – измучил всех. Пил сильно, мать каждый день попреками изводил, и им доставалось, конечно. Не помогли ему эти ласка да забота, не смог он к нормальной жизни вернуться. Толькой водкой и спасался. Потом умирал долго, парализованный лежал… В общем, вся прежняя жизнь насмарку пошла, в настоящий ад превратилась. Не нужен никому этот женский подвиг оказался, хотя сама мать их так не считала, до самых последних дней своих уверена была, что поступила правильно…
Тетя Нора протяжно вздохнула и с силой провела рукой по льняной салфетке с вышитыми на ней гладью васильками да незабудками, словно остановить попыталась неумолимое вращение этой безжалостной жизни–кинопленки. Повернув голову к черному окну, смотрела в него долго и внимательно, будто видела там что–то еще, кроме ярких огней ночного города да раскачивающихся под студеным февральским ветром тополиных веток. Татьяна Львовна, помешивая свой борщ, обернулась к ней от плиты:
— Чего ты замолчала, тетя Нора?
— Да так, Танечка. Бабку твою вот вспомнила…В нее сынок–то твой пошел. И она тоже иногда такие поступки совершала странные… Видно, есть, есть на земле необходимость в людях таких, которые добротой своей да совестью других раздражают. Не может бог там, наверху, на нашу пустоту отмороженную смотреть…
— Да… Лишний раз только в своей правоте и убеждаюсь, тебя слушая, тетушка моя дорогая, — садясь напротив тети Норы, грустно проговорила Татьяна Львовна. — Вот зря все–таки я Илью вам с мамой тогда доверила. Самой надо было воспитывать. А вы сделали из него херувима какого–то. Другие дети как дети, по ночным дискотекам шляются, пьют да курят, с девчонками развлекаются. А этот все чужие проблемы решает. Особенной духовной жизнью живет — слышит неслышимое, видит невидимое. А видимого не видит…
— Нет, Танечка, не зря. Да и вообще – этого мальчика, знаешь, и воспитывать не надо было. Он сам по себе такой. Нельзя его ломать. Да и не дам я тебе его ломать, пока жива, все равно не дам. Вот так вот…
Она тяжело поднялась со стула, опираясь рукой о столешницу, пристроила под руками свои костыли и медленно пошла к выходу. В дверях кухни остановилась и, обернувшись к Татьяне Львовне, с улыбкой произнесла:
— А капусту, Танечка, в борщ кладут в конце варки, чтоб она не разваривалась, а чуть–чуть совсем на зубах похрустывала…
Войдя к себе, она тихо подошла к свернувшемуся калачиком на своем диване внуку. Он крепко спал и не видел, как бабка Нора заботливо наклонилась над ним, как, пытаясь изо всех сил удержаться на одной ноге и не потерять хрупкое свое равновесие, неловко укутала его старым вытершимся пледом, связанным заботливыми руками бабки Виры из настоящей верблюжьей шерсти еще в те времена, когда маленький Илюша Гришковец только появился в их жизни, не слышал, как пришел с работы уставший Андрей Васильевич, как сидели они с матерью на кухне и, о чем–то тихо переговариваясь, ели горячий борщ, а потом долго пили чай, наслаждаясь своим общим, наконец таки обретенным тихим домашним счастьем.
А в бывшем доме Андрея Васильевича, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, долго и горько плакала Люся — о своей несостоявшейся любви, об отцовском предательстве, о несправедливости жизни, да о многом … О чем еще может плакать ночью в подушку молодая женщина, оставшаяся одна, совсем одна, без любви и поддержки, с одной только Шурочкой на руках?
Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50