На рассвете альгарвейцы – и, волей-неволей, Гаривальд – двинулись в путь. Если бы крестьянин не был так напуган и измучен, он изумился бы выносливости своего единорога. Но больше поразило его другое…
К середине дня всадники одолели уже немалое расстояние. Так далеко от дома Гаривальд еще ни разу в жизни не оказывался.
– Спой нам какую-нибудь свою песню, чтобы скоротать время, – попросил альгарвеец, который владел ункерлантским.
– Не понимаю, о чем вы толкуете, – невозмутимо ответил Гаривальд. – Я никаких песен отродясь не знал.
К изумлению его, альгарвеец кивнул:
– Я бы на твоем месте сказал то же самое. Но, когда мы прибудем в Херборн, запираться будет бесполезно. И что бы ты там ни говорил, тебя или расстреляют, или повесят, или живьем сварят.
– Сва… – Гаривальд осекся. Все знали, что случилось с Киотом в последние дни Войны близнецов. Но самому оказаться на месте узурпатора…
Всадники скакали все дальше, мимо лугов и лесов, полей засеянных и полей, заросших сорной травой, мимо деревень, удивительно походивших на родной Зоссен, и деревень, сожженных дотла. Гаривальд слышал о том, что натворила война, но не видел своими глазами – до сих пор. Слова сами начали складываться в голове. Крестьянин не знал, плакать ему или смеяться. Какие бы песни он ни сочинил теперь, спеть их ему не придется.
Когда наступил вечер, выяснилось, что деревень поблизости нет. Нимало не смущенные этим фактом, аьгарвейцы разбили лагерь на вершине небольшого холма и расположились там как дома. Всю ночь в лагере дежурили трое часовых: один следил за Гаривальдом, другой – за единорогами, третий – за окрестностями. Гаривальд не уставал надеяться, что партизаны воспользуются темнотой и нападут на конвойный отряд, но этого не случилось.
– Еще пара дней – и Херборн, – заметил альгарвейский командир на следующее утро. – А там суд и казнь.
Он не глумился – голос его звучал так деловито, словно речь шла о погоде. Но это пугало крестьянина еще больше.
Единороги без передышки скакали в сторону огромного города, которого Гаривальд никогда не видел и увидит лишь перед смертью. Во второй половине дня дорога нырнула в смешанный лесок, где росли березы, буки и черные ели. Переговариваясь на своем наречии, альгарвейцы тревожно озирались: им не по душе было, что деревья подступают к дороге так близко, на расстояние вытянутой руки.
И они опасались не зря. Засада обрушилась на них внезапно. Впереди показалась засека. Солдаты Мезенцио едва сдержали скакунов, как из подлеска открыли огонь ункерлантские партизаны. Один за другим вылетали из седел альгарвейцы. Один поднял жезл, чтобы срезать Гаривальда лучом, – и сам повалился, зажимая пробитый живот.
Падали и единороги, жалобно визжа от непонятной им муки. Гаривальду оставалось только сидеть смирно. Если кто-нибудь пристрелит его скакуна, упавший единорог раздавит седока своей тушей.
Вскоре партизаны выбрались на дорогу, чтобы добить двоих еще стонущих рыжиков. Один подошел к Гаривальду:
– Ты кто такой? Куда эти сучьи дети тебя тащили?
– На плаху тащили, вот куда, – ответил тот. – Я Гаривальд, миннезингер.
Он не знал, слышали ли о нем в здешних лесах, но судя по тому, как у партизана глаза вылезли на лоб, – слышали.
– Гаривальд-миннезингер в моем отряде?! – воскликнул он. – Вот удача привалила! Я, Мундерик, освободил тебя! – Он ударил себя в грудь и вытащил нож. – Теперь ты мой человек.
Заброшенный в неведомые края, чудом спасшийся от неминуемой смерти, Гаривальд восторженно кивнул. Он уже не был крестьянином и пленником тоже не был. Нож Мундерика рассек его путы, и сочинитель с радостью вступил в ряды ункерлантских партизан.