Так во имя этого завета, сколько же еще раз запихивал он ее в «мерседес»?
Струловичу повезло, что Беатрис не сбежала ни с одним из тех – за неимением лучшего определения – выродков, которые тискали ее грудь. Не сбежала даже на одну ночь. В припадках ненависти Струлович объяснял это расчетливостью, в припадках любви – здравым смыслом. Как бы там ни было, он продолжал шпионить за дочерью. В конце концов Беатрис настолько привыкла к тому, что отец ждет в тени на стоянке или сидит в темных очках за дальним столиком и читает «Файнэншл таймс», что, нагулявшись, просила подвезти ее до дома или брала взаймы, когда кончались деньги.
Однажды Струлович отправился вслед за Беатрис на Ноттинг-Хиллский карнавал[38]. Она сказала, что едет к родне в Хендон[39] – он сам посадил ее на поезд, – однако Струлович вовремя проведал о ее планах. Он знал, что в толпе отыскать дочь будет нелегко, но все-таки помчался вслед за ней, несмотря на ненависть к уличным гуляниям, скоплению голых тел, первобытной музыке («первобытной музыке»? – да, первобытной музыке), пьянству и маскарадам, опасаясь самого худшего. Самое худшее представлялось ему в образе обкуренного растамана с куфией на голове, бьющего в стальной барабан. «Больше шума!» В конце концов Беатрис сама нашла Струловича. Должно быть, тревога высвечивала его, как маячок. Спокойно и даже насмешливо – она ведь прекрасно знала о его страхах – Беатрис представила отцу одетого в костюм белого мужчину почти одного с ним возраста, который пожал ему руку и сказал:
– Для меня честь познакомиться с вами, мистер Струлович.
– Вы знаете, сколько лет моей дочери?
– Двадцать четыре.
– Это ваше предположение?
– Она сама мне сказала.
– Двадцатичетырехлетнюю девушку о возрасте не спрашивают. Это ваше предположение, и оно ошибочно. Ей тринадцать.
– Тринадцать целых семь восьмых, – уточнила Беатрис.
– Устами младенца, как говорится.
– Господи! – воскликнул поклонник Беатрис и отскочил от нее, точно от прокаженной.
Струловичу было его почти жаль, но все же он сказал:
– Если узнаю, что вы продолжаете с ней встречаться, вырежу вам сердце.
Почему-то угроза эта Беатрис нисколько не опечалила.
– Уж его-то никак нельзя назвать хтоническим, – заметила она, когда Струлович отвез ее домой. – Он заместитель мэра Кенсингтона и Челси.
– Что не мешает ему быть хтоническим, – ответил Струлович. – Могу назвать тебе с десяток хтонических мэров, не говоря уже о заместителях.
Угроза выпотрошить негодяя не опечалила Беатрис единственно потому, что она его не любила. Струлович знал: как только в игру вступит любовь, начнется самое трудное.
И вот она вступила. Все признаки налицо: отсутствие аппетита, рассеянность, следы зубов на шее. Однажды вечером Струлович вслед за дочерью приехал в Левенсхьюм[40] – последнее место на земле, где хотел бы ее увидеть, – выломал дверь квартиры и принялся душить первого, кто попался под руку. А попался ему чей-то дедушка, слишком старый, чтобы обесчестить Беатрис. Впрочем, он мог стоять на шухере, пока этим занимался кто-нибудь помоложе. Понадобилось пять человек, чтобы оттащить Струловича от старика. Был среди них и предполагаемый совратитель – настолько хилый, что не сумел бы обесчестить даже мышь.
– Тебе повезло, что ты его не убил, – заметила Беатрис. – И что никто не вызвал полицию.
– Для тебя я и есть полиция.
В тот же день у Кей случился инсульт – иначе Беатрис наверняка сбежала бы навсегда. Один из лечащих врачей, друг семьи, уверял, что неутихающая борьба Струловича с дочерью могла внести определенный вклад, однако основную роль в этиологии болезни сыграли другие факторы. Кей всегда была женщиной хрупкой и нервной. Кроме того, сказалось долгое ожидание ребенка и беспокойство за судьбу Беатрис. Струлович все это знал. Опасно хотеть чего-либо слишком сильно.
Однако он был человеком суеверным. Когда поступаешь неправильно – страдаешь. Такова суть морали. У суеверия сфера влияния куда шире: когда поступаешь неправильно, страдает кто-то другой. Кто-то близкий. Быть может, жена все еще была бы с ним, если бы он позволил дочери растратить жизнь на того, на кого сама пожелает?
Тем более что дочь так и так растратит.
* * *
На кровати с пуховой периной, укутанный в шелка, освещенный люстрой Чихули[41] из абрикосового и темно-синего стекла, свет которой отражался в его сощуренных глазах, Шейлок лежал в силовом поле магического влияния, исходящего от горы Элдерли-Эдж, и думал о Джессике. Он проклял ее и похоронил в своем сердце. Как бы там ни обстояло дело с колдунами, Шейлок не мог ни воскресить Джессику, ни отменить своего проклятия. Не мог он и перестать беспокоиться о ней. История остановилась там, где остановилась. Шейлок сознавал окончательность этого приговора по отношению к себе, но невольно продолжал представлять, какое горе уготовано дочери.
Одно он знал наверняка: люди, которые ненавидят еврея настолько, чтобы нажиться на похищении его дочери и в открытую насмехаться над отцовским горем, никогда не смирились бы с тем, что дочь эта – еврейка. Породу не скроешь. Джессика утверждала, будто она дитя Шейлоку только по крови, не по душе, а негодяй Лоренцо с подельниками не уставали расписывать, как не похожа она на человека, которого стыдится называть отцом: какой милосердный (читай: «христианский») у нее нрав, как легко ей будет попасть на небеса, какая светлая у нее кожа – слоновая кость перед его черной амброй. Но если перечисляешь одни различия, значит, не видишь ничего, кроме сходства. То обстоятельство, что Джессика сбежала, осыпанная отцовскими дукатами, лишь показывает, какую важную роль играл Шейлок в их расчетах. Сколько же времени пройдет, прежде чем Лоренцо проснется от того, что его руки прижаты к постели руками Шейлока?
До чего наивны дочери! Почему Джессика решила, будто любовь Лоренцо сделает ее христианкой, если в его характере и поведении нет совершенно ничего христианского – в том смысле, в котором понимают христианство сами христиане? Разве по-христиански присвоить себе чужое золото и драгоценности и даже в заду не почесать? Разве по-христиански потешаться над предательством Джессики и наблюдать, как она спускает все свои деньги за одну безумную ночь в Генуе? Расточительство связано с тонкими моральными различиями: промотать собственное состояние – предосудительно, поощрять к тому же самому другого – порочно. Или же в глазах христиан порок и есть добродетель? Быть может, добродетельно лишить человека всех мирских благ, если презираешь те средства, которыми он их нажил?..