С Пиренеев мы спустились к Средиземному морю, в Каталонию. В деревне, где мы остановились, по вечерам вся жизнь переносилась на улицу. Стирка, игра в карты, ужин, сплетни – все это происходило перед домами. Как-то вечером мы увидели на опустевшей улице старушку, которая сидела на стуле перед закрытым окном, спиной к улице, и разговаривала сама с собой. Мы подошли поближе, исполненные сочувствия к больной женщине. И увидели, что бабушка – просто-напросто болельщица и смотрит матч через москитную сетку, которую мы издали приняли за закрытое окно.
Старые каталонцы рассказывали нам какие-то поразительные истории, переходя, очевидно, с каталонского на французский, но у них был столь необычный акцент, что понять их занимательные рассказы было невозможно. Когда мы в отместку хотели что-нибудь рассказать в ответ, нам кивали, улыбались, но мы видели, что говорим на непонятном для них языке. Кроме акцента, Каталония отличается от остальной Франции номерами машин, мужскими прическами а-ля Яносик[42]и убеждением, что иностранное господство над этим регионом является временным и вскоре Каталония, пережившая за последние восемьсот лет едва ли полвека относительной суверенности, снова будет Независимой Каталонией.
9 июля
Возвращение в Париж и твердое решение, что это – последний отпуск летом. Единственный разумный сезон для отдыха – зима.
Михал, которому мы оставили на попечение квартиру, удивился нашему скорому возвращению. Он сидел весь в синяках и ссадинах, с головой, обмотанной бинтом, но довольный.
– Жизнь прекрасна, – принялся он убеждать нас, не имея сил подняться с дивана для приветствия. – Я чувствую себя так, словно заново родился.
– Ты и впрямь выглядишь как после акушерских щипцов, – прокомментировал это заявление Цезарий, показывая пальцем на белый тюрбан на голове Михала.
– А, это… Это ерунда. Главное – что со вчерашнего дня я больше не поляк. Перерезал пуповину. Прощай, прежнее отечество, раны на голове – это пустяки.
– Ты что, был в Сите и уже получил французский паспорт? – удивилась я, зная нелюбовь Михала ко всяческой бюрократии.
– Я – и француз? – возмутился он. – Да у меня «Марсельеза» в горле застревает!
– Женился на Ан или еще какой-нибудь голландке, – попробовала угадать я.
– А что, я уже так подурнел и запаршивел, что жениться пора? – усомнился Михал. – Ни то, ни другое. Просто перестал ощущать себя поляком – и точка. Будь у меня до сих пор польский паспорт, спустил бы его в Сену. Я всегда подозревал, что между мной и Польшей что-то не так, но вчера мера переполнилась. Я гулял с поляками, которые приехали в Париж заработать на ремонте, строительстве и на всем, что подвернется. Пили долго и нудно, пели бодрые песни. В полночь три мужика, вытянувшись во фрунт, заорали, как перед завершением передач на польском телевидении: «Еще Польша не поги-и-ибла». Я – ничего, зубы стиснул и жду, когда закончат. Все, кроме меня, стоят и голосят дальше.
Наконец допели и спрашивают, почему я с ними гимн не пел. Я, вместо того чтобы промолчать, начал доказывать, что наш гимн – неудачный. За двести лет с Польшей ничего хорошего не произошло, потому что не могло произойти, раз пример, как надо побеждать, нам дал Бонапарт. При Ватерлоо, у Березины или на Эльбе, спрашиваю я, ну где этот пример? И что это за гимн такой, который начинается с отчаянного: «Еще Польша не погибла»? Гибнет, гибнет и ни погибнуть, ни выжить не может. Надо гимн сменить, не то плохо кончим.
Мужики головами покивали, насупились и говорят, что я не поляк, потому что гимн оскорбил. Я им объяснил, что «Богородица Дева, Богом славна Мария» была прекрасная песня, полная силы и достоинства, она связывала нас со всей рыцарской Европой и христианским Западом. Традиция, господа! Наконец, наилучший довод, что я прав: они с пеленок поют «Еще Польша…» и что хорошего они видели? Из Польши, которая еще не погибла, приехали сюда, чтобы заработать себе на хлеб черной работой, господа журналисты, народные депутаты, инженеры. Вот этого я мог бы и не говорить. Они на меня набросились: мол, Польша в беде, мол, коммунистов победила, и Папа, мол, поляк, а я не поляк. Вышвырнули меня за дверь. Дальнейшее помню плохо, потому как выскочил на лестницу с почти полной бутылкой водки. Утром обнаружил, что я здесь. С Польшей покончено. В любом готическом храме я чувствую себя, как дома. Мое отечество – готика и барокко.
– А мое – барак, – констатировал Цезарий, обводя взглядом грязные стены.
– А кто тебя так красиво забинтовал и обделил пластырем, ренегат ты мой? – спросила я.
– Только не ренегат! Вы для тех вчерашних мужиков тоже не были бы поляками. В Польше б недели не выдержали. Вы только почитайте тамошние газеты – сплошное лицемерие и благородный вздор под псевдокапиталистическим соусом. Там все убеждены, что должны жить в нищете, потому что таковы законы экономики. Если бы этот народ не был настолько оглуплен и не жил в постоянном страхе – а что на это скажет Запад, которому на Польшу глубоко плевать, – если бы этот народ не боялся вечно, что матушка Россия даст ему по рукам… Они перестали думать. За них – но не для них – думает газета, псевдополитик, тип-всезнайка и… – Михал перебил себя: – Да о чем тут говорить… А раны мне перевязала ваша подруга Сабина.