Пани Мария тоже молчит, когда разговор заходит о детях. Детей у нее не было. Вернее, раз родила. Потом вроде бы ребенок подавился во время сна, но рядом с ним нашли разбитый термометр и два хвостика от черешни. Потом еще раз могла родить… Залетела, но жить было негде. Спала у подруги в интернате, а парень исчез. Ну да ладно, сама воспитаю, справлюсь, раз войну пережила, то и ребенка рожу. И с этими словами пошла в больницу, записалась на аборт. Не помнит ничего, даже парня того не помнит.
Теперь она живет на Опачевской и раз в неделю ездит на Муранов проведать несуществующие улицы, походить, купить в кондитерской «картошку», посмотреть на то место, где когда-то был дом, где сгорел ее отец и где мама в шоке собирала его тело. Тело было черное, рассыпалось. Папу узнали только по часам на руке с характерным браслетом.
Пани Мария после войны была не в состоянии начать «все сначала». Забыть о кошмаре, зачеркнуть прошлое. Будучи девушкой еще молодой, она должна была подыскать себе работу, завести семью. Но семья у нее ведь уже раз была. Правда, погибла, но стоило ли стараться заводить новую? Снова делать аборты, снова подлаживаться, улыбаться — зачем? Время ведь можно провести и по-другому — просто ждать смерти. Заморозиться и закрыться изнутри.
Пошла работать в библиотеку. Она даже не контактировала с читателями. Сидела в хранилище и расставляла книги, которые люди приносили из отстраиваемых домов. Когда никто не видел, нюхала их. Чувствовала главным образом чад пожарища. Иногда — какую-то нотку дома, характерного запаха жилища с кухней, со столом, накрытым скатертью. Иногда ей чудился запах чьего-то тела. Она пыталась воскресить в своем воображении бывших владельцев. Где, при каких обстоятельствах купили они эту книгу? В книжном Гебетнера и Вольфа на Маршалковской? А может, на Керцеляке, где торговали бэушным товаром? Как мог выглядеть этот человек и пережил ли войну? Где он был — здесь, в Польше, или, может, в Америке, и составлял ли в памяти список пропавших вещей? Может, эта книга тоже оказалась в его списке?
На некоторых книгах были трогательные посвящения, написанные вечным пером. Меж страниц попадались засушенные листья, фото или письма. Одну из открыток пани Мария сохранила на память. Она представила себе, что адресатка — это она, потому что с довоенного времени у нее совсем ничего не осталось. Даже ни одного фото родителей. А на той открытке было каллиграфическим почерком выведено: «Закопане, 28.01.1937. Дорогая доченька! Мы отдыхаем в прекрасном белом снегу. Вечером будет катание на санях с факелами. Все относятся к нам замечательно, и мы чувствуем себя превосходно. Очень по тебе скучаем! У нас для тебя много сюрпризов, и мы ждем не дождемся того дня, когда вручим тебе подарки. Будь умницей и слушайся бабушку Люсю. Любящие тебя твои родители». На картинке были нарисованные горы и смеющиеся курортники в спортивных костюмах по моде того времени. Пани Марии казалось, что это ее родители прислали ей весточку с неба. Там наверняка прекрасно и все, кто там есть, замечательно к ним относятся. Один раз она даже вложила открытку в конверт и послала самой себе. Потом она больше так не делала. Не сошла же она с ума!
Она умерла за всех людей, которые погибли на войне. Умерла, продолжая жить. Как неприкаянная душа, не имеющая возможности найти успокоение. Может ли быть худшее наказание: выжить? Жизнь с почтовых открыток, притворная жизнь. Оставалось только красть чужие истории, содержавшиеся в переписке, играть в них, присваивать.
Пани Мария ненавидела снимки тех времен и фильмы о том времени. Но вечера напролет она воскрешала в памяти оба восстания. Бывало даже, что специально голодала, чтобы вспомнить чувство голода в гетто. Она выходила на заре из дому и целый день ходила по городу не евши. Сама себя уверяла, что у нее есть дела. Что якобы нужно идти в учреждение, куда она вовсе и не собиралась. Старалась, чтобы шаг ее был легким и быстрым. Готовым к бегу, к бегству. Шла по улице, останавливалась на мгновение и смотрела в витрину магазина. А на самом деле проверяла, не следит ли кто за ней. Потому что кто-нибудь мог ее разоблачить. Спустя столько лет мог бы взять ее под локоток и решительно повести в подворотню. Потребовать деньги или украшения под угрозой сдать в полицию. Тогда бы ей пришлось признаться.
Да, я была в гетто и потом спряталась от Армии Крайовой.[31]Я была вынуждена… я… я еще хотела быть полезной. Я знала канализационную сеть, я выходила по ней из гетто. Я хотела хоть что-то делать.
Вот так ходила она по городу с вечным ощущением страха. А ведь могла бы по примеру других старушек закрыться на засов у себя дома, никому не открывать, опустить шторы. Слышать по ночам голоса, замечать, как Они следят за ней. Поменять замки, приставить к двери комод. Но пани Мария непременно выходила на улицу. Как будто самой себе хотела доказать, что никого не боится. Я еврейка и не могу ходить где захочу, но делаю это. Застрелите меня, хоть я и очень боюсь. Пусть все это кончится. Кончайте уже с этой войной.
Она не слыхала об антисемитизме, когда видела на стенах надписи «Jude Raus»,[32]то думала, что это осталось с войны, вроде как мемориальные места, памятники. Ее это все даже умиляло: столько времени прошло, а люди память хранят, не закрашивают. О 1968 годе[33]она не слышала, к ней это не имело отношения. Кого-то там увольняли с работы, кто-то был вынужден эмигрировать. Так было всегда, нечему удивляться. Она не имела понятия о памятнике Роману Дмовскому,[34]потому что площадь, где его поставили, была слишком далеко. Газет она не читала, врач запретил. «Пани Мария, — сказал он, — одна страница букв в день на день приближает полную слепоту». Ничего не видеть — неплохая идея, но трудно быть одинокой слепой, к тому же живущей на четвертом этаже.
И о возрождении национал-демократических традиций в сейме она ничего не знала. Если бы услышала об этом по радио, то наверняка подумала бы, что дали историческую запись. Когда по телевизору показывали Марека Эдельмана,[35]она переключалась на другую программу, опасаясь, что он увидит ее сквозь экран, прервется и ткнет в нее пальцем: «Минуточку, минуточку, это ведь Мария, я знаю ее Оттуда!» А она предпочитала еще раз самой себе рассказать все ту же историю, дома, за чаем.
Когда темнело, пани Мария зашторивала окна, и начинался ежедневный просмотр ее личного фильма. Жизнь до стены и за стеной. С родителями и без них. В 1944 году она не смогла участвовать в восстании до конца. Она соскучилась по маме и не хотела оставлять ее одну. С горем пополам пробралась на Охоту, к их квартире, где им удалось спрятаться после бегства из гетто. Но если бы не она, мать, скорее всего, выжила бы. Это ее — свою дочь — она спасала, ее не хотела отдавать солдатам. Мысль, что мать погибла из-за нее, постоянно жгла Марию. Сидела внутри болезненным штырем, острее занозы или иголки боли и, вместо того чтобы с годами забываться, блекнуть, обрастать оправданиями, только распухала. Такие были времена, такие обстоятельства.