— Ты был на фронте? — спросила ты.
— Нет, — ответил я, и мне стало немного стыдно: почем мне знать, может, ты презираешь тех, кто отсиживается в тылу?
— Тем лучше для тебя. Кто ты, откуда?
— Меня зовут Хоакин Дечен. Я из…
Вот теперь я должен соврать. Кортес знал, что вы с Рамиро никогда не бывали в Эстремадуре, поэтому мне было велено сказать, что я пришел из Бадахоса; во-первых, проверить никак нельзя, во-вторых, вы бы сразу прониклись ко мне симпатией — в битве за столицу Эстремадуры полегло много республиканцев. Самая надежная, самая правдоподобная легенда. Но я почему-то не смог тебе соврать. Ну не получилось, и все тут.
— Я из Авилы, из тамошнего приюта.
— Авила? Я там часто бывала. И почему же ты ушел оттуда?
— У нас в приюте устроили казарму, — принялся на ходу сочинять я; Кортес предупреждал меня, что упоминать об Авиле крайне неразумно, так как они с Рамиро провели там довольно много времени, когда обучались летному делу, а с ними и Констанца. — Я сбежал вместе с другими ребятами, а потом мы разошлись кто куда. Я вот набрел на колонну ополченцев. Они шли на Мадрид с востока… или с юга, не знаю толком. Ну я к ним и пристал.
— Да-да, Рамиро мне говорил. Он еще подумал, может, это были первые интербригадовцы, из Альбасете. Говорят, они вот-вот будут здесь. Это антифашисты со всего мира.
— Нет, эти точно были испанцы, — заверил я, повторяя про себя услышанное («интербригадовцы», «из Альбасете»).
Ты была такой доверчивой, такой неосторожной. Помнится, я споткнулся о слово «антифашисты», но сейчас было не время расспрашивать, что оно означает.
— И идти мне некуда, — добавил я, решив бить на жалость.
Мне тут же стало мучительно стыдно за свою уловку — я сам не понимал почему. И досадно оттого, что не понимал.
Ты разожгла огонь, поставила кастрюлю с водой. Двигалась ты тихонько, будто на цыпочках, и лицо у тебя все время было такое приветливое, словно ты старалась не обидеть каких-то невидимых существ, населяющих комнату.
— Да уж, война затянулась. Она все пожирает, ничего людям не оставляет. Не поможешь мне порезать картошку?
На разделочном столе лежало пять картофелин. Я взял одну и, осторожно орудуя забинтованной рукой, разрезал ножом на две части.
— Пополам разрезать?
— Лучше на четыре части. Так они быстрее сварятся.
— Вот только почистить у меня не получится, из-за руки…
— И не надо. Дон Мануэль говорит, что в кожуре тоже много питательных веществ.
— А кто это — дон Мануэль?
— Сосед с третьего этажа. Он придет на ужин. Когда Рамиро нет дома, дон Мануэль всегда поднимается к нам. Мне с ним не так одиноко.
Я вспомнил, что вчера вечером видел свет фонаря в окне третьего этажа; этот фонарь мог бы мне пригодиться. Так-так… фонарь, информация про интербригады… судьба явно мне улыбалась.
— А он тоже военный?
— Кто, дон Мануэль? Нет, конечно, упаси Господи! Только этого нам не хватало… Это очень тихий сеньор, мы с ним всю жизнь здесь по соседству прожили. Целыми днями разглядывает марки, увлечение у него такое. Вот увидишь, он и на тебя сейчас накинется со своими марками, так что будь готов.
И тут кто-то позвонил в дверь. После того трезвона, который устроили ополченцы, мне показалось, что поменяли звонок, — настолько вежливо и деликатно прозвучал он на этот раз.
— А вот и он. Уж такой он человек, дон Мануэль: война, не война — он все равно никогда и никуда не опаздывает. Воплощенная пунктуальность. Откроешь?
Я поспешил к двери.
Дон Мануэль, любитель разглядывать марки по ночам, при свете фонаря, оказался невысоким плотным старичком в очках в железной оправе с поломанными дужками; на почти лысой голове произрастала лишь беспорядочная кучка седых волос. Зато одет он был с безукоризненной аккуратностью — костюм, бабочка на шее. Старик хмурил брови, будто я успел его чем-то рассердить.
— Нет, ты не думай, я вовсе не сержусь, — заявил он мне с порога. — Хотя, видит Бог, у меня для этого причин более чем достаточно. Война, мой мальчик, застала меня врасплох; я даже новые очки себе заказать не успел. А в этих, старых, я уже несколько недель почти ничего не вижу…
— Не верь ему, Хоакин, — ты вышла в коридор навстречу гостю. — Какие там недели! Дон Мануэль уже больше года говорит про эти очки!
Я улыбнулся. Каждое твое слово, каждое появление наполняли меня радостью.
— Не слушай ее, — шепнул мне дон Мануэль по дороге в гостиную, — женщинам свойственно все путать, а если речь идет речь о времени, и подавно. Хотя, если разобраться, это скорее достоинство. Изменять ход времени — это ведь прекрасно, не такли?…
За ужином я видел, как тепло и уважительно вы с доном Мануэлем обращались друг к другу. Всего за несколько часов в твоем доме я очень многое узнал о нормальной жизни — о той самой, которую мы с ребятами в приюте безуспешно пытались себе представить. Интересно, как это — когда у тебя есть родители, и братья, и дедушка с бабушкой? Ужинать с ними дома, за большим столом… Вареная картошка на тарелке, а вокруг — люди, для которых ты родной — по крови и по душевной привязанности, и ты знаешь: что бы ни случилось, они у тебя есть, и ты у них тоже… Дон Мануэль, к примеру, мог бы быть моим добрым ворчливым дедушкой. А ты? В матери ты мне не годишься — слишком молода. И женой бы тоже стать не могла — все-таки ты намного меня старше. А сестрой… сестры не бывают такими загадочными, такими волнующими. Так кем же ты мне приходишься в этой моей воображаемой семье, кем можешь стать для меня?
— А скажи-ка, тебя интересует филателия? — перешел в атаку дон Мануэль, и ты от души рассмеялась.
Вот так бы и слушать весь вечер, как ты смеешься. Но долг превыше всего, на то он и долг.
— Не знаю, — ответил я, напряженно думая о том, как бы мне все-таки раздобыть фонарь. — А что это такое — филателия?
— Как ты сказал? «Что это такое»? — дон Мануэль заморгал с театральным ужасом. — Нет, ну ты слышала его, Констанца?!
Он встал и потянул меня к двери. Ты посмотрела на меня, пожала плечами и снова улыбнулась. Эту улыбку я унес с собой, спускаясь по лестнице.
Мы, старики, знаем целую кучу разных вещей. Почему же никто нас ни о чем не спрашивает? Может, это просто закон жизни. Разве тот мальчик, которым я был в ноябре тридцать шестого года, обратил бы внимание на старика, которым я стал теперь, почти семьдесят лет спустя, в ноябре две тысячи четвертого? И это притом что оба мы — один и тот же человек. Понятно, что меня куда больше интересовало воспоминание о твоей улыбке, чем слова дона Мануэля.
— Вот, смотри! История нашего века! — произнес он и мелодраматическим жестом уронил на стол в гостиной здоровенную книгу в кожаном переплете. Поднялась целая туча пыли, мы оба закашлялись. — Проклятые бомбежки! — жалобно пробормотал он, безуспешно пытаясь прочистить горло. — Дома из-за них трясутся, так и крошатся на глазах. Мало этим негодяям, что люди гибнут, еще и пыль из-за них повсюду.