— Куда вы спрятали маленького Дональбайна?
— Но… он уехал в конце лета.
— Скала из шелковых трав… этот маленький Дональбайн. Приведите его ко мне следующим летом.
— Он больше не приедет.
— …скала из шелковых трав, каменный цветок.
Мы оставляем лошадей на попечение Джона, молодого конюха; уходя в нежный сумрак заросшего сада, он смотрит на Друзиллу поверх конских грив.
Лаура Пистилл, семеня впереди нас, раздвигает листву, расставляет стулья и усаживает нас на террасе, нависшей над портом, лицом к морю. Друзилла, закрыв глаза, склоняет голову на мое плечо. Лаура Пистилл возвращается с серебряным блюдом. Она смотрит, как мы едим. Серебряный орел моря клокочет золотом. Рыбаки, уходящие в море, приветствуют леди Пистилл, хрупкую статуэтку на карнавале солнца и ветра. Запах смолы и наживки поднимается к террасе, ноздри леди Пистилл раздуваются, ресницы дрожат. Все обитатели моря, все морские растения всплывают, выпрыгивают, вылетают из глубины. Моряки и пираты, по пояс в зелени волн, дерутся на ножах.
Лаура Пистилл встает, блюдо выскальзывает из наших пальцев, как толстая блестящая рыба. Я кладу ладонь на бедро Друзиллы. Бархат, обтягивающий ее тело, обжигает мне пальцы.
— Ты заметила, как смотрел на тебя Джон?
— Нет.
— Ты влюблена в кого-нибудь?
— Этот маленький конюх недурен собой.
— Посмотри, скарабеи на скале.
Моя ладонь гладит ее живот.
— Ребенок.
— Да.
— Друзилла, ты вспоминаешь еще Дональбайна?
— Реже.
— А Джон?..
— Не знаю, может быть.
— Я не обижусь, поверь.
— Будто?
— Правда. С моей стороны…
— Мы сами как дети.
— Как ты красива! Каждый из них мечтает…
— Они не смеют. А ты мне не говоришь…
— Поедем куда-нибудь?
— Куда бы ты хотел?
— В Африку.
— Посмотри на Лауру. Она ни в чем не сомневается. Ох, Ангус!
— Что ты?
Я подозревал, что порой она уступала искушениям добродетели. Присутствие Лауры наполняло ее кротостью — и я боялся этой кротости.
За завтраком с нами был морской офицер Кортни Бон. Бриз раздувал волосы Лауры. Говорили о Сирии. Друзилла поворачивала голову всякий раз, когда Кортни к ней обращался. Он, понятно, превозносил репрессии французов в Индокитае. Друзилла оживилась. Лаура тронула ее за руку — Друзилла забыла о еде. Раскрасневшийся офицер воспевал силу оружия, цитировал своих начальников, глотал все без разбора и проливал соус на мундир.
Мало-помалу Друзилла стала смотреть на него снисходительно. Лаура попыталась привлечь всеобщее внимание к отплывающему сейнеру, но Друзилла накрепко вцепилась в бедного юношу; может, она и притворялась, но это ее притворство доводило ее до дрожи, так что все кругом полагали ее искренне увлеченной.
Когда офицер объявил о своем скором отплытии в Сирию, она расхохоталась. Молодой человек сказал, что оставляет в Англии беременную жену и не увидит своего новорожденного ребенка. Друзилла в ответ заявила, что ее тошнит от героизма. Я попросил ее замолчать. Лаура отвела ее в дом. Мы с Кортни остались одни. Он улыбнулся мне и, закрыв глаза, запрокинул голову. Я попросил его простить Друзиллу: она сама была беременна. Мы попробовали вообразить себе лица, глаза и голоса наших будущих детей. Кортни громко рассмеялся. Потом он поднялся и начал изображать своего полковника и его жену. Я, обмотав вокруг руки салфетку, показал кролика, грызущего капусту. Кортни слепил из хлебного мякиша мышонка и пустил его гулять по своей ладони. Голоса Лауры и Друзиллы доносились до нас то из зала, то из спален. Время от времени Друзилла подходила к окну и махала мне рукой.
Кортни при этом каждый раз, краснея, отворачивался к морю. Я предложил ему прогуляться по дюнам.
Мы спустились к подножию крепости. Друзилла кричала нам вслед, что хочет идти с нами, но мы притворились, что не слышим ее голоса. Она бросилась за нами, но мы юркнули в портовые склады, где она потеряла нас из вида. Старая земля была влажна и холодна, как глаз. Целый час мы плавали в море. Юный офицер купался обнаженным. Я подумал о том, что Друзилла пыталась докричаться до нас лишь для того, чтобы увидеть его тело на волнах и, может быть, даже коснуться его, благодаря прибою. Теперь она, должно быть, перебирала ситцы и шелка в шкафах Лауры и, лелея тайные мысли, ласкала китайское белье.
С этого дня Друзилла стала загадочной — я хочу сказать, что мечта без ее ведома сковала ее. Все чаще она стала приводить меня к Лауре, к морю. Она навыписывала газет, участвовала в митингах лейбористов, платила членские взносы, протестовала. Она купила большую карту Ближнего Востока и пять-шесть книг о Сирии.
Она стала уклоняться от моих ласк, порой упрекала меня в праздности, указывая на беды и нищету угнетенных народов.
Однажды утром я получил письмо от Кортни. Друзилла склонилась ко мне, чтобы прочесть, от кого оно. Увидев подпись, она, побледнев, откинулась на подушку.
— Я о нем совершенно забыл, а ты помнишь его?
— Да, смутно.
— Ты его чуть ли не оскорбила…
— Я? Ты шутишь.
— Если хочешь…
— Да зачем он тебе пишет? Вы вправду стали друзьями? Мне казалось, вы были просто симпатичны друг другу…
— Мы вместе купались. Он говорил мне о Равеле.
— А обо мне он ничего не говорил?
— Нет.
— К чему же мне вспоминать о каком-то желторотом офицерике?
— Мне показалось, ты была немного им увлечена…
— Это ты о нем заговорил.
— Ну, оставим его… Надо бы написать Шевелюрам по поводу Дональбайна. Ты по-прежнему отказываешься его принимать?
— Подожди еще несколько дней. Я должна подумать.
— Да? А я думал…
— Не стоит зря беспокоить Шевелюров.
~~~
Я с удивлением обнаружил, что все еще люблю ее. Я совсем ее не знал. Она была для меня жестом, голосом, новой лаской. Я скучал в ее отсутствие и хотел, чтобы она была рядом. Представьте: мы недвижно лежим рядом, я приподнимаю ее, просунув руку ей под плечи; ее голова запрокидывается — она притворяется мертвой — глаза закрыты, губы расходятся, руки волочатся по смятой простыне, как плавники снулой рыбы по прибрежному песку. Она ничего от меня не скрывала. Однако, после отъезда Дональбайна, в то последнее лето, что он гостил у нас, я порой целыми часами не видел и не слышал ее. Вначале ее короткие исчезновения не вызывали у меня никакого беспокойства. Потом, когда имя Дональбайна и воспоминания о нем исчезли из наших с ней разговоров, Друзиллой овладела глубокая задумчивость, которая не покидала ее уже до самой смерти. Однажды я решил проследить за ней во время ее одиноких прогулок. Она шла, скрестив руки за спиной (я часто видел, как, обхватив руками голову, она мчится сквозь ночь и мглу). Иногда до меня доносились звуки песенки, которую она напевала. После, засунув руки в карманы своей кожаной куртки, она начала бешено топтать мокрые цветы, точно какая-нибудь школьница, потерявшая голову от ощущения свободы. Так шла она, дикое сердце, дыша осенью, закинув шарф назад на плечи. Она убегала от меня. Ни разу не обернулась. Лишь оглядывалась искоса, как только что освобожденный зверек. Она остановилась на берегу реки Гарвинис, наклонилась, набрала воду в ладони и ополоснула лицо. Глубоко вздохнув, она начала быстро карабкаться по покрытому мхом и заросшему кустами акации утесу, нависшему над рекой. Она исчезла на вершине. Я ждал ее в смятении теней. Через час она спустилась из своего убежища. Я не услышал от нее ни слова, мне лишь показалось, что сквозь шум потока я уловил легкий, свободный, детский смех.