В ту пору Англия отделяется от Индии, а Индия делится надвое, утопая к крови. Я уже читаю тогдашнее издание «Книги джунглей»[112]и не понимаю, как столь миролюбивые народы учиняют подобную бойню; Маугли из книги кажется мне порождением божественной грезы, получеловеком-полузверем: пойманное нагое тело, уши разумеют язык зверей, уста говорят на нем, ребенок останавливает хищника, Давид без пращи побеждает животное-Голиафа.
Наряду с чувством несправедливости и неравенства, меня терзает до потери сознания зависть, страстное стремление к трудовому классу; я хочу, чтобы мое тело оставалось «диким», лишенным известных предков, не хочу «культурного» тела, хочу естественного и естественно метафизичного. Я уже отвергаю коллективный спорт, гимнастику как культурные заменители естественного телесного развития, как социальную муштру: я тянусь к тем видам деятельности, где остаюсь самим собой, обретаю удовольствие, познаю мир и игру. Я знаю, что мать ощущает это или, возможно, разделяет мои чувства: что через рабочее тело, реальную трудовую деятельность ради результата, а не абстрактную, как коллективная гимнастическая дрессировка, - я боюсь и отказываюсь показывать свое изначальное несовершенство и свое развитие, состояние роста, демонстрировать трансформацию своего естественного и умственного состояния, показывать в действии и развитии не только свои члены, но и мозг (желание индивидуализированного ученичества, избранничества, как в природе), - я быстрее и без всякого стыда вступил бы в настоящую жизнь: тогда же во мне крепнет стремление уйти, сбежать, вырваться от этих предков, желающих, чтобы я был таким же, как они.
Болезненное желание иметь тело тех, кому наш отец помогает появиться на свет, отказ от социального телесного неравенства. Потому ли, что с телом, посвященным ручному труду, можно жить больше и с большей свободой, нежели с телом культурным, путешествовать, чувствовать себя хорошо везде, со всеми? Испытываю ли я непрерывное стремление стереть различие между моим телом и телами людей из народа? Таково фактическое положение дел, и матери незачем нам об этом говорить: мы не из народа и страдаем от этого. В те времена я еще не осознаю своего тела. Этот вопрос встает лишь позднее, вместе с половым созреванием, но уже тогда я чувствую, что мое нынешнее тело - сейчас я красивый, вероятно, желанный ребенок - преобразится, поскольку я изо всех сил стремлюсь вырасти, действовать и даже вскоре умереть, в полном расцвете сил, дабы воссоединиться со своим Творцом, Отцом и Сыном. Я желаю, чтобы мое тело любили не только потому, что так принято (родители, невеста, суженая), а чтобы его любили другие: я ощущаю, что тело рабочего, крестьянина, циркача, как я их начинаю видеть к тому времени, могут быть желанными, любимыми сами по себе: во всяком уголке мира и при всяких обстоятельствах.
В глубине предместья Альманде, со стороны Анноне и Ардеша, между шоссе и рекой Деомой, по соседству с футбольной площадкой, выделено место для цыганских фургонов, под вывеской «Кочевникам вход воспрещен». Их присутствие у южного въезда в большой поселок привлекает детей, но пугает родителей.
Они красивые, высокие, у них лоснящаяся кожа, небрежные и уверенные жесты, дети носят лохмотья с чужого плеча, неведомых тканей и расцветок: все у них блестит - волосы, глаза, брови, ресницы, губы, серьги в ушах, ногти, громкий хохот и речь переливаются; они стирают белье и моют котелки в реке, сушат чистую одежду на кустах ежевики, а в сезон едят с них ягоды; сидя на ступеньках своих фургонов, вокруг костров, они плетут корзины, коробы и шляпы. Поздним утром и ближе к вечеру женщины и мужчины поднимаются в центр, дабы продать свои кустарные изделия, женщины также ищут, кому бы погадать по руке; у некоторых музыкальные инструменты: скрипки, гитары, тамбурины, флейты.
У меня уже есть небольшая флейта, свирель, я ухожу играть на ней один в ближние поля: этот маленький инструмент из черного бакелита мать купила мне в парижской «Соноре», и я играю на берегу нашей горной речки, поднимаясь все выше и выше, играю для птиц на растущих вдоль берега кустиках и деревьях. Прижимая пальцы к дырочкам, я пытаюсь подражать крикам, пению птиц, дабы они откликнулись, так я поднимаюсь вслед за ними до первой лесопилки, за домом, построенным и населенным итальянцами, весь день поющими у стен и на крышах; на лесопилке меня останавливает шум инструментов, пил - уже электрических, - раскалывающейся, падающей или катящейся древесины, бросаемых друг на друга досок, рев грузовиков, крики и песни рабочих: меня уже разыскивают, так чего же мне все-таки нужно?
У кого-то на плече обезьяна, некоторые девчонки и мальчуганы жонглируют или делают сальто. Вокруг толпятся деревенские дети, а поодаль взрослые. Говорят, будто цыгане воруют кур, и я представляю набитые птицей фургоны, цыгане усыпляют ее порошком либо заклинаниями и, покидая наш поселок, спускаются под грохот колес и цокот копыт, чтобы продать ее на берегу Роны.
Но как же они, со всеми этими детьми, младенцами, умудряются красть и убегать на столь неповоротливых повозках? Именно тогда, благодаря цыганам, после того, что я знаю о духовном сопротивлении в лагерях смерти, я постигаю силу свободы: стало быть, есть предел осуществлению закона - это сила человеческой речи и взгляда. Следовательно, на земле есть люди, внушающие уважение представителям закона. Воспитанный в почитании закона, тем более закона божественного, я уже не ощущаю никаких прав, даже права на жизнь, во времена тотальной родительской власти, когда не действуют поверхностные представления о правах ребенка и, хотя повсюду стараются опекать детей войны, ребенок все еще существует исключительно для родителей. Тогда я обретаю это право в сомнении, чувстве вины и тревоге.
Эти люди, в большинстве своем вышедшие из лагерей, всеми порицаемые и угнетаемые, их обычаи, приписываемые им занятия, их неустроенная жизнь, дома на колесах, их незнакомый язык, ремесло музыканта и плетенщика, внушают уважение. Значит, возможно противостоять закону одним лишь своим существованием, одним лишь утверждением своего присутствия, пусть даже непостоянного, в неком месте. Этот народ, в сущности не знающий о своем происхождении, его дети, не принадлежащие никому в отдельности, свобода их жестов и поступков в отношении взрослых: сердце бьется от волнения, когда, выйдя из сада моей бабки или из дома, после ее скромных, но весьма аккуратных полдников, я шагаю по дороге, ведущей к табору.
Столько рук тянется ко мне, и вот через год я возвращаюсь с их толпой, изменившись до неузнаваемости, делаю сальто, играю на скрипке и танцую, у меня уже есть собственные дети, и мои близкие больше не узнают меня.
Я происхожу от Бога Отца и Сына, а не от своих земных предков. От того, что я ощущаю гораздо глубже, и от чего на глаза наворачиваются слезы, когда я наедине со своей флейтой, всё из-за этого надмирного происхождения.
* * *
В раннем детстве, после рассказа о Пятидесятнице, остановившись в саду между забегами, от которых идет носом кровь, или приподнявшись над землей и поедая фрукты, я смотрю в небо, на стремительные облака: почему у нас есть лишь руки? Почему мы не летим быстро-быстро над растениями, кустиками, деревьями, домами, горами, водой к нашим собратьям и сестрам из Африки, Азии, Америки, Океании, чтобы, спустившись к ним, тотчас заговорить на их языках? Почему мы не можем видеть мысли и чувства других, а другие - наши? Почему не можем силой желания, одним лишь его высказыванием перенестись - только мысленно или еще и телесно? - на другое полушарие; едва уснув здесь, пробудиться там, у изгороди на опушке джунглей, поесть больших плодов, побегать за диковинными животными, почему не можем перенестись в прошлое, в будущее; увидеть собственные действия, направляющего, укрепляющего нас двойника? Ведь ангела-хранителя уже недостаточно.