Вечерами я выражал все это на бумаге, однако несколько в иной тональности. Это были тексты для «Лимонки», в которых я алхимически возгонял все свои возвышенные, декламируемые перед Лизой, сантименты в чудовищные по своей жестокости фантазии, пытки и казни, которые я устраивал вымышленным и невымышленным буржуа, представляя их перед собою – голых, раздавленных, сопливых, со стянутыми за спиной руками, с синими закрученными яйцами на холодном кафельном полу в мойной или в душевой, где я выворачивал им нутро ржавой проволокой для прочистки унитазов, чтобы знали, как правильно блевать и как ссать кровью, как воздавать, воздавать себе по заслугам. Да, подцепляя проволокой за язык и за язык переворачивая его, этого буржуазного борова, на спину, ляжками кверху, поверх его же собственной головы, харкающей кровью, синие с малиновыми прожилками яйца, спазматически сузившаяся от ужаса коричневая жопа. Расслабься! Раздвигай! Взять за волосы рукою в черной перчатке и, наслаждаясь этой его кроваво вываливающейся кашей («Поф-фалуйфта, не нафо…») и этой человеческой мольбой в глазах, и этой воистину нечеловеческой, просвечивающей сквозь нее, мукой, когда уже словно бы вместе с кожей снят наконец с тебя клерк и дрожит бренная дымящаяся от крови плоть и содрагается, плачет освободившаяся наконец душа, как она взывает во всех священных текстах, на которые у тебя, увы, не хватило времени. Как я скажу в эти умоляющие глаза, взводя большим пальцем курок своего черного револьвера, чтобы нажать указательным, да, так, как указывают путь… Я падал на кровать, отодвинув исписанные листы и упиваясь этим странным, вызванным из подсознания флюидом, этим фосфоресцирующим потоком опиума, который я сам вызывал в своем воображении, как наркоман, догадываясь, что это и есть сокровище, последняя тайна, которая приносит власть над миром.
Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».
– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?
Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.
– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.
– Я хотел, чтобы ты мне помогла.
– Ты все врал.
Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…
– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.
Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».
Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. «Так это ты здесь живешь?» – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: «Теперь я поняла»…
Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал «Тангейзера», и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой «кого попало».
Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.