человеке в аллее парка, о маленьком человечке, который забыл вдруг, что он только часть шелестящей аллеи, вообразил себя богом и потерял свое место среди деревьев, сгинул где-то в мертвенном, матовом блеске фонарном, в мертвом шорохе серой бумаги, в грудах мусорных слов и фанфарном, фальшивящем вое… Но дальше, едва ощутимо, чуть слышно, где словом, где звуком — над серой бумагою, над столами, над светом, — проступало касание нежное плоти и еще одна жизнь проходила, лишенная высшего смысла, но прекрасная этой своей совершенною плотью, почти бездуховной…
Саше хотелось скорее записать стихи, он боялся, что забудет, но в то же время не мог себе представить, как он забудет эту единственно возможную строку в этой единственной ситуации, как забудет он или как сможет кто-нибудь другой сказать то же самое его словами. Саша осторожно вернулся в своей кабинет, и записал все, и вышел, но стихи еще звучали в нем, раскрывая сокрытое, — вон Людка прошла легкой осеннею тенью, он вдруг ясно понял, что она неверна ему тоже, но это не умалило его смятения, угрызений его совести, его мучений, как не умалило сладости им сотворенного во грехе…
Саша вдруг вспомнил отчего-то вчерашнюю прогулку с дочкой, ее крошечный след на песке, след людского детеныша… Саша присел на скамью и записал, конечно же, скорее записал, чем сочинил, этот свой стих о людском детеныше, что, играя на песке у аллеи, не боится еще ни родительских грехов, тяготеющих над ним неизбежно, ни вечной тяжести первородного греха… Стихотворение было чистое, умиленное, легкое, как та польская клавесинная молитва, трогательный средневековый примитив, который они слушали однажды в гостях у Зины. А потом, уже усталый и просветленный, он написал еще одно стихотворение — о неуловимом призраке желанной, невыносимой свободы, томящем нас целую жизнь напрасно. Мы гонимся за ним в разреженной пустыне мысли и в вязкой среде наших дней, пересчитанных где-то не нами… Саша явственно слышал в этом стихе старческий голос, шелестение белой одежды и посоха, стук по камням раскаленной пустыни… Но только потом, много позднее, по отдельным словам, не по тону — нерукотворенный дом, человек сокровенный, — плоти должник, молчаливого, кроткого духа мирская печаль, не о мне вопрошавшем… — Саша узнал этот посоха стук. Павел, бродивший среди обращенных язычников, о соплеменниках сердцем скорбевший апостол…
Когда Саша пошел наконец домой, сквозь его счастливую усталость пробивался страх потери, известный только счастливым. Страх, что она больше никогда не повторится — эта его таинственная способность к созиданию.
Наутро он ждал, что это начнется снова, и долго-долго не мог заниматься ничем другим. Начало было всегда для него тягостно, но на этот раз он испытал настоящую муку, из страха, что он может все испортить плохим зачином, что вообще получится плохо, и вчерашнее чудо не повторится больше, и он будет до конца своей жизни ходить удрученный огромною этой невозвратной потерей, а может, даже застрелится, не стерпев этого ожидания и этой муки (как Хемингуэй или кто там еще?).
Позднее, на протяжении многих месяцев, да и многих лет тоже, Саша не раз вспоминал, как написались эти три (а в конце недели к ним прибавились еще два) стихотворения, вспоминал увлеченность и легкость этого труда, словно бы тяготевшую над ним чужую волю, толкавшую его к сочинению. Позднее он по временам, в неожиданном прозрении памяти, вдруг улавливал связь той или иной фразы с где-то услышанным или некогда прочитанным словом, устанавливал связь образа с виденным некогда сном или смутным видением детства, однако он ни за что не смог бы объяснить, отчего все это, жившее где-то под спудом — в подвалах его памяти, в подсознании, вдруг ожило, вдруг проступило с такой остротою в тот осенний покаянный, фонарным светом пронизанный вечер, отчего зазвучало именно в этих, а не в других — из многих знакомых ему ритмов, что подсказало, поставило на точное место ту, а не другую рифму. Это была одна из многих не раскрытых еще загадок огромного Божьего мира, изобильного тайнами, что сокрыты от маловеров.
Хотя множество красивых, элегантно одетых людей толклись вокруг иностранцев, покупали у них шмутки и были ответственными за интуризм, организовано все было через пень в колоду — авиарейс отчего-то был выбран в середине дня, так что они сидели в раскаленном аэропорту, теряя полдня в Ташкенте и полдня в Бухаре, но главное, Людка обнаружила при этом с удивлением, что современные французские мужчины были нисколько не «шевалье», то есть не только не были рыцари, но даже и никакие не кавалеры — словно, навесив эту лапшу на уши всему цивилизованному миру, они давно устали и от собственной галантности, и от женщин вообще. Конечно, на них влияли, наверное, и волчьи законы капиталистического общества, потому что как объяснить иначе, что они, прихватив свои легкие сумочки, бежали наперегонки в автобус занимать место, а дамы и старухи должны были сами волочить свои чемоданы с тряпьем к автобусу (портье, естественно, прятался, зная, что на чай от этих людей не получишь). Людка помогала им изо всех сил, хотя это вовсе не входило в ее обязанности, а шофера попросить она стеснялась, зная, что туристы ему, скорей всего, ничего не подарят и тогда он будет коситься на Людку. Впрочем, в Бухаре их встречал веселый, молодой шофер Рустам, который и Людку-то почти что на руках вынул из автобуса, а потом покидал заодно в вестибюль отеля и все французские гнидники. Людка рада была из благодарности перевести для него вечный узбекский вопрос насчет джинсов, и они стали с шофером друзья.
По сравнению с Бухарой даже Ташкент был еще довольно прохладный город: над Бухарой дул раскаленный сухой ветер пустыни, так что нельзя было открыть безнаказанно балконную дверь. Позади гостиницы раскинулся новый город — обычные унылые панельные новостройки, но уже зато перед гостиницей была тысяча и одна ночь — какие-то купола, минареты, арки, старинные медресе, глиняные дома, стены без окон…
Наспех перекусив, они успели еще провести экскурсию по Старому городу, где окунулись в лабиринты глинобитных стен с таинственными дверками, за которыми жизнь была скрыта от любопытных глаз, с просторными дворами медресе и сотами монашеских келий.
Экскурсовод называл звучные имена всех этих медресе и мечетей, бассейнов-хаузов и проходных арок: Токи Заргарон, где были лавки ювелиров, Токи-Тильпак-Фурушон, где в Средние века сидели продавцы шапок… Проходя эту арку, Людка обернулась и обмерла — толстый человек сидел и делал шапку (экскурсовод объяснил ей, что это еврей, только не такой,