ли, али еще какая. Ясно?
— Очень даже.
— А ты крестьянин. У тебя есть земля, собственный дом и разные постройки, лошадь, корова, овцы.
— Есть.
— Ты вырастил хлеб и можешь его продать по какой хочешь цене. Зарезал телка али свинью, хочешь — сам съешь, хочешь — продашь. Вот и нужна тебе крестьянская власть.
— Мне и теперешняя, советская, подходящая.
— Почему же ты не воевал за нее?
— Это другое дело.
Наевшись, они закурили и, потушив лучину, легли спать.
Лежали молча. Глухая тишина давила на мозги, отсыревшее сено пахло землей и подвальной затхлостью.
Швырнув окурок, Судаков спросил:
— Значит, ты из Успенского?
— Да.
— Не знал... Который раз встречаюсь с тобой, а знаю о тебе только то, что ты дезертир... Как же ты стал дезертиром? Интересно послушать.
Гаврила стал рассказывать.
— Меня хотели забрить[7] еще в германскую войну. Было мне тридцать годов. Ну, не забрили. Нашли у меня чего-то во внутрях. Еще ноги не подошли, подошвы ровные, без выгиба.
— Плоскостопие, — подсказал Судаков.
— Вот, вот... доктора это слово говорили. Еще сердце у меня больным признали. Забраковали, значит, меня. Радости дома было — целую неделю пировали. Всем на удивление: мужик, говорят, здоровый, а доктора бракуют. Решили, что я откупился. А никакого откупа не было. Научил меня один инвалид. Ну, ему пришлось дать трояк, только и расходу. Велел он мне фунт чаю скушать, как на призыв пойду. Съешь, говорит, полфунта за два часа до того, как к докторам идти, а полфунта за час. Я так и сделал. И вот, значит, к докторам вызывают, велят одежду снимать. Голого, значит, смотрят. Срам! Стали меня доктора осматривать, ровно барышники лошадь на ярмарке. Пройдись, приседай, покажи зубы... В уши заглядывали, щупали всего... Стал меня доктор слушать. Седой, толстый. Одышки, спрашивает, не бывает? Бывает, говорю. Ведь с докторами надо, как с попом на исповеди. Что спросит поп, отвечай: грешен. Про чего спросит доктор, говори одно: бывает. А как же иначе? Иначе никак нельзя. Ну вот, слушал меня в трубку доктор, а потом хлопнул по голой спине и чего-то офицеру про сердце сказал. Велели мне одеваться. Вскорости объявили, дескать, я негож. Вот так... Больше меня не беспокоили вплоть до гражданской войны. Позвали в восемнадцатом году в Красную Армию. Тут и пошло все набекрень. Вспомнил я про чай, а чаю негде взять. Не стало чаю-то, морковь сушили да заваривали. Посудачили мы с бабой, и узнала она от кого-то: дескать, надо три дня ничего не есть, а соленую воду пить. Тогда доктора признают больным. Вместо трех дней я пять дней впроголодь жил и соленой водой наливался. Поверишь ли, ноги стали пухнуть. Как бревна сделались, ничего из обувки не лезет. Замотали ноги онучами, привели меня на комиссию. Доктор потрогал ноги и ничего не сказал. И домой не отпустил. Положил меня в больницу. А там от пищи отказаться нельзя, да и пищи городской попробовать хочется. Стал я есть. А соленой воды раздобыть негде. Хотел сговориться с санитаром, а тот, подлая душа, фершалу сказал. Фершал накричал на меня, судом пугал. Выписали меня из больницы здорового, как быка. Пустили бы домой, я бы все сорок верст бегом пробежал. А меня в казарму. Вот тут я и узнал, как солдат учат. На завтрак в строю, на обед в строю, на ужин опять же под командой. Потом шагать в ногу, мешок с соломой штыком, будто человека, колоть, на брюхе ползать, через забор перелезать. Только в отхожее место без команды ходили. Такая жизнь не по мне. Я привык жить как? Когда захочу спать — лягу, захотел встать — встаю... Ну, да все это еще так-сяк. Главное-то в том... надо идти воевать. Страшно! Убьют — и Авдотьи своей не увижу и ребятишек. И кто будет на жеребце ездить? Жеребца мы на племя оставили, с норовом вырос, одного меня слушался. Ну, и это еще не все. А вернись я безрукий, а то без двух рук и без двух ног. Кому нужон? Как самовар без ручек... И надумал я убежать. Знал, есть такие, которые с войны убегают. Убег и я. С тех пор и мыкаю нужду по лесам да болотам. Пока в чужих местах был, так лиха хлебнул вот столько... по самую макушку! Исподволь к родным местам пробирался. Ну, тут чуток получше стало. Как-никак, дом рядом. Бельишко сменишь, пожрать принесут.
Гаврила умолк. Молчал и Судаков.
— Собачья жизнь! — выругался Гаврила. — И когда она кончится!.. — И, помолчав немного, спросил: — А ты... тоже от военной службы хоронишься?
Судаков ответил не сразу. Он ворочался на сене, кряхтел, прокашлялся, будто собирался петь.
— Ну, что же. Откровенность за откровенность. Я тебя прощупывал, кто ты: просто дезертир или идейный противник Советской власти. Нарочно такой разговор вел. И понял: ты настроен против Советской власти.
— Да нет же! — возразил Гаврила.
— Не бойся, я не пойду на тебя доносить. Я в политику не вмешиваюсь. Я по божьему делу...
— Это как? — не понял Гаврила.
— Божьих странников знаешь?
— Знаю.
— Так вот я из таких.
— Чудно, — недоверчиво промолвил Гаврила. — Божьи странники бывают старые.
— Бывают и моих лет, только тебе не приходилось их встречать.
— Может быть.
— Был я в Петрограде рабочим, — продолжал Судаков, оживляясь. — В гражданскую войну эвакуировали в вашу губернию. Работал в мастерской. Самовары паял и лудил, зажигалки делал. Тем и кормился. Была у меня жена и сын пяти годков. Оба в один месяц от сыпного тифа умерли. Такая тоска меня взяла! Бросил работу, стал без дела шататься. Вспомнил о боге и по монастырям начал ходить.
— По каким?
— По всяким: и по мужским и по женским. В монастырях успокаивать умеют.
— Умеют, умеют, — с ухмылкой согласился Гаврила. — У Илиодора в Знаменском не был? Он монахов палкой колотит. Он тебя успокоил бы.
— Был, но Илиодора видеть не сподобился, — слащаво произнес Судаков. — Где мне до игумена добраться! Я ведь как в монастырь попадаю? Прихожу и спрашиваю: не надо ли чего починить? Ну, и бывает, поделаешь что придется, поживешь неделю-другую, похарчишься, успокоение душе найдешь.
— И в солдаты тебя не забрили?
— Нет. Я к военной службе негоден: в детстве