волосы, и не поймешь: то ли седые они, то ли такие сроду. Зато брови у Миронова густые, усы тоже, а бороду он каждую неделю бреет безопасной бритвой, присланной в подарок одним из внуков (лезвие старик точит сам о внутренние стенки стакана). Усы Миронова ничем особенным не обладают, а вот нос — главное в его лице. Даже не глаза, хотя глаза тоже интересные, разные: у одного нависло веко, у другого веко правильное, небольшие, веселые глаза, — даже не глаза — главное в лице Миронова. Нос — вот самая выразительнейшая часть мироновского обличья. Интересно, что нос у него подвижен. Во время редких улыбок от щек и к переносице вдруг взбегут четыре веселых симметричных морщины, вдруг округлится и шмыгнет круглая, по-детски розоватая коковка, и тогда Миронов преображается. Но это длится недолго. Снова устанавливаются прежние складки под усами, и нос опять побелеет, и снова в широких ноздрях зашевелятся от скорбного вздоха кужлявые волоски.
Меж тем завечерело взаправду. Мирониха убрала со стола, вымыла посудишку.
— Что, гуляки-то придут сегодня? — спросил Миронов.
— Гуляки к тебе ходят, не ко мне.
— Еще бы к тебе ходили, — заподначивал старик, — на что бы было похоже в твои-то годы.
— Ой, леший драной, — засмеялась Мирониха. — Когда тебе и языком трепать напостынет. Всю-то жизнь барахвостишь. Драной так драной и есть!
— Меня не драли, а вот насчет тебя не знаю. Сумнительное дело.
Пока старики беззлобно перекидывались словами, вспомним, откуда началось прозвище Миронова. Прозвище как прозвище, вроде второй фамилии. У всех колхозников есть прозвища, никто за глаза не называет друг дружку по фамилиям или именам. Лишь сельская приезжая интеллигенция называется всегда по имени и отчеству: учителя, фельдшер, агроном и зоотехник очень редко удостаиваются прозвищ. Так вот насчет Миронова.
Много лет тому назад на Илью в волости стряслась кромешная драка. Почин дали сопляки. Два ребятенка из разных деревень, в новых рубахах, сошлись на лужке бороться. Молодые парни и мужики подзадоривали парнишат: «Этот будет поядренее!» «Не скажи, мал золотник, да дорог». «А — не обороть!» «Оборет!» «Где ему!» «Неужто уступит?» «Так, так, его, так!»
Парнишата вошли в раж, старательно пыхтели посередь улицы. Все тем бы и кончилось, да один пукнул. «Нежданчик, не-жданчик выскочил!» — закричала супротивная сторона, а этим воспользовался другой и сделал подножку. Подножка не полагалась в таком деле, и тогда ребятишки нарушителя исколотили. За него заступился взрослый братан. На того взвился другой братан. За каждого братана встала стенка — деревня на деревню. Гостей кольями и каменьями прогонили через всю улицу в скотный прогон, и до поры все утихомирилось. Но вечером, когда хмель загулял по жилам, в дегтярной темени по-медвежьи взревела гармонь-бологовка.
— Кишки на батожки! — крикнул какой-то парень, когда гости двойной через всю улицу шеренгой прошли из конца в конец. Камень шмякнулся в чью-то спину, за парнями поднялись мужики — старые и всякие — и началось…
В это время Ермолай Миронов, здоровенный, как бык-трехлеток, парень, с ружьем шел из лесу. Он еще от гумен услышал крики вперемежку с пронзительным бабьим визгом. Ушкуйная удаль предков взыграла было в крови, но Ермолай не любил драться по-пустому. «От сотоны! — подумалось ему. — Сотоны так со-тоны и есть». Он завернул к сеновалу, чтобы переждать драку. Чиркнул спичку.
В темном проходе сеновала сидела на сене девка. Круглые глаза испуганно смотрели на Ермолая. Спичка погасла, и в темноте белели только оборки сарафана. Девка, видно, только что миловалась со своим ухажером, но тот спешно променял ее на драку, а она от растерянности осталась пока в сеновале.
— Ты, что ли, Наташка? — спросил Ермолай. — Ну-ко под-винсь, ишь расщеперилась, как баржа!
Наташка подвинулась, испуганно заговорила про драку. Ермолай положил ей на плечи добрую властную руку. Наташка дрожала, она боялась драк век свой и под рукой Ермолая чуть успокоилась. А он согнул руку в локте, и мягкое с холодным носом лицо Наташки, слегка упираясь, ткнулось в его первую бороду. От Наташкиного сарафана пахло сундуками, а от кос речной сладкой водой, и Ермолай уже ничего не слышал — тиская девку, он опрокинул ее на сено. Растревоженным ульем гудела в темноте хмельная ильинская деревня, то в одном конце, то в другом поднималась веселая драка. Но Ермолаю было не до драки.
Он жил у реки в бане вдвоем с матерью, по прозвищу Красно-певка. Ее прозвали так за могучий скорбный голос, даже в старости она певала на свадьбах.
Кроме бани, матери и ружья с припасом, у парня было несколько рогатин. Трое медведей, заколотые в разное время, скопили деньжат на упряжь, а сама лошадь еще гуляла по еловым урочищам, объедала розовую, как Наташкины губы, малину да ворошила муравейники.
Как-то, еще задолго до Ильина дня, в деревню сама не своя с мокрым подолом, прибежала соседская баба — востроглазая Грашка. Она всплеснула руками и закричала на всю волость.
— Господи милостивой, господи милостивой! Экой-то медведище осемьсветный. Только пришла я на подсеку-то, а он как начал на меня харкать да плевать из малинника-то, начал…
По Грашкиным словам выходило, что она тут же кинула корзину с ягодами, а медведь гонился за нею до самого, считай, поля.
— Только пришла я на подсеку-то… Ой, милые! Как начал он на меня харкать. А краски у меня, уж другой день краски идут. Вот он, видно, как кровь-то почуял…
Грашке можно было бы и не особо верить, но медведя увидели снова, уже на другой подсеке, а еще через неделю из поскотины еле живую с ободранной хребтиной привезли корову. Потом зверь задрал телушку.
По сказкам и россказням, медведь был не здешний, а пришлый и великан по размеру, не чета местным медведишкам, что топтали овес и поливали чернотропы жидким пометом.
И вот как раз в самый Ильин день Ермолай наконец напал на медвежий след. Громадная, с хорошую ендову, лапа явственно отпечаталась на влажной земле. Зверь уже собрался залечь, ходил около горушки, обросшей густым ельником. По раскуроченным муравейникам и следам видно было, что он не стеснялся и ходил по лесу козырем.
— Ну погоди, доберусь я до тебя! — подумал тогда Ермо-лай, вышел в поле, а потом и приключилась у него история