потом проверить, не появилась ли в ногах чувствительность. И старался не думать о том, что быстро темнеет, циферблат уже плохо различим, – с приближавшейся ночью все его проблемы неизмеримо возрастали…
Через десять минут он стал звать на помощь. Кричать громко, истошно. Сразу же выяснилось, что его голосовые связки плохо для этого приспособлены – вскоре сорвал голос, натужные вопли превратились в жалкое, едва слышное хрипение…
И снова, снова находила себе подтверждение вековая истина о не приходящей одной беде – взялся накрапывать дождик. Слабыми ещё, реденькими каплями. Но грозившими, судя по набухавшим чернотой тучам, вскоре превратиться в проливной дождь. Гибельное приложение ко всё более немилосердно изводящему его холоду. И чётко осознал, что никто ему на помощь не придёт, эту студёную ночь под дождём ему не вынести, не пережить.
Завыла Шавка. От этого жуткого воя сделалось ему совсем невмоготу, такая смертная тоска придавила – разве что с Вовкиным уходом сравнимая.
– Замолчи, дрянь! – ткнул её в бок кулаком.
Но она завыла того громче. Словно вымещая на ней всю досаду, всё свое отчаяние, прибавил ещё несколько тумаков. Она, наверное, могла бы попытаться выбраться из ямы, вдруг удастся, но почему-то не делала этого и выть не переставала. Выла, выла, выла, словно хоронила его… И вдруг совсем уже накрыло его, припадку сродни, схватил он её за горло. А она, чему потом уже, вспоминая, изумился он, не сопротивлялась, не дёргалась, не извивалась, не отбивалась лапами, только смотрела на него…
* * *
– Ты понимаешь это? – с маху стукнул себя по колену Костя. – Только смотрела! Мне этот её взгляд в страшных снах снится! Что угодно отдал бы, лишь бы забыть его!
– И что потом? – тихо спросил я.
– А что потом было, мне Гарик поведал. Вернулись они домой, а Пахан, всегда этому бурно радовавшийся, даже внимания на них не обратил, жалобно скулил, рвался с цепи. Никогда раньше с ним такого не бывало, Гарик обеспокоился, заговорил с ним, снял с цепи, хотел приласкать, но тот вырвался, проскочил в незапертую калитку, умчался. Гарик побежал за ним, звал, но Пахан даже не оглянулся.
Костя с огорчением посмотрел на опустевшие бутылки, досадливо поморщился и продолжил:
– А я, когда Шавка уже не дышала, услыхал вдруг над собой чьё-то шумное частое дыхание. Поглядел вверх – и увидел чёрную голову Пахана. Обрадовался ему так, что слёзы брызнули. Был один шанс из тысячи, из миллиона, и он мне выпал. Если здесь Пахан – значит, и Гарик где-то поблизости. Или сын его, к примеру, значения не имело. Пахан уставился на всё ещё лежавшую у меня на коленях Шавку, затем голова его исчезла. И я, уверовавший было в чудо, понял, что он уже не вернётся, снова взялся, как способен был, кричать, звать. Но никто не откликнулся. Шанс оказался не моим. Может, жутко подумалось, вовсе не Пахан это был? Померещилось мне в жутком отчаянии, что это черная смерть за мной приходила, или гонца своего присылала. А Гарик потом рассказывал, что так же неожиданно, как убежал, вскорости Пахан объявился, принялся умоляюще лаять, скрестись в дверь. Когда Гарик открыл, Пахан схватил его за штанину, потянул. Гарик догадался, что явно тот куда-то зовёт его, решил на всякий случай проверить…
– И что потом? – повторил я.
– Известно что, – невесело усмехнулся Костя. – Иначе не сидел бы сейчас перед тобой. Три недели в больнице отлежал, самого непоправимого не произошло, живу, как видишь, хожу нормально. Квартиру свою продал, купил две однокомнатные. Одну из них тоже продал, деньги Светке отдал. В свою пустил квартирантов, на эти деньги здесь и живу, собак держу. Я, к слову, в то утро, когда с тобой так не по-хорошему встретился, и приезжал, чтобы заплатили они мне. А дом этот завалящий чуть ли не даром приобрёл, зато двор большой, для меня это важней…
Всё остальное не трудно мне было додумать. Пахан даже на таком расстоянии однако же услышал голос попавшей в беду подружки, бросился спасать её. Непонятно мне лишь было, где Костя таких никчемных дворняг берёт, неужели где-то покупает?
– А собаки как же? – полюбопытствовал я.
– Собаки почти все приблудные, – понял он мой вопрос. – Тут меня все знают, приводят мне бродячих, бездомных. Ребятня, конечно, в основном, они пожалостливей. Кропаю здесь помаленьку.
Я помолчал, подавленный всем услышанным, и всё же зачем-то спросил:
– В прощение веришь?
Костя тоже ответил не сразу:
– Ничто, Борька, в этой жизни не прощается. И не забывается. Не верь тому, что время будто бы лечит. Ничего оно не лечит. – И по слогам добавил: – Ни-че-го. – Подозрительно хлюпнул носом. – Ты понимаешь, она меня спасала, а я её душил, а она на меня смотрела. Только смотрела, ничего больше. – И теперь уже заплакал, обильными пьяными слезами…
Суд идет
С того дня, когда достал Танеев из своего почтового ящика это извещение, он дважды принимал участие в судебных процессах. Первый раз – почти сорок лет тому назад, в бытность молодым врачом в далёком сибирском городишке, куда распределился после окончания института. Участвовал в качестве обвиняемого. История та была ужасная, хоть и начиналась обыденно, даже как-то нелепо.
В хирургическом отделении небольшой ведомственной больницы, где начинал он постигать премудрости врачевания, работало, с ним считая, четыре доктора. И на стационар, и на поликлинику, сменяя друг друга. Когда Танеев немного поднаторел, пустили его в одиночное плаванье – самостоятельно вести приём в поликлинике. Что поначалу сильно его напрягало. Не только потому, что пришлось теперь самому ставить диагнозы и назначать лечение, выписывать больничные листы, проводить какие-никакие оперативные вмешательства, всё на свой страх и риск, и некому подсказать, поправить. А ещё это неизбывное опасение, что, выписывая рецепт, ошибётся в названии или в лекарственной дозе. Предпринимал, конечно, спасительные меры, держал в чуть выдвинутом ящике письменного стола рецептурный справочник незабвенного Мошковского и, для ближнего боя, выписанные на отдельном листочке самые ходовые прописи.
Первый же свой поликлинический день запомнит он на всю оставшуюся жизнь. Утром нянечка из родильного отделения принесла спелёнатого младенца, попросила подрезать ему язычок. В детстве Танеев довольно сильно заикался, с годами этот дефект сделался почти незаметным, лишь изредка напоминал о себе в минуты сильного волнения. Еле сумел произнести:
– К-как это – п-подрезать?
– Обыкновенно, – пожала плечами нянечка, – чтобы мог он мамочке грудь сосать нормально.
– Я-язычок? – совсем уже плохо соображал, уставясь на крошечный слюнявый ротик человечка, безмятежно спавшего, не подозревавшего, какие тёмные тучи сгущаются над его