названия местностей и городов, как я теперь понимаю, только с целью спровоцировать меня, Адриатика, Средиземноморье, очень часто – слово Рим, слово Сицилия и, наконец, несколько раз – Пальма-де-Майорка, что, однако, еще сильнее склоняло меня писать о Мендельсоне именно в Пайксаме‚ она всё время говорит и говорит, думал я, и не уезжает, она должна уехать бог весть куда, пожалуй, на южные моря, – главное, как можно скорее и надолго, она меня уже так раздражала, я задавался вопросом, чего же ей, собственно, еще нужно в Пайскаме, который она сама постоянно разносила в пух и прах и называла не иначе как склепом, моим и ее несчастьем, уверяла, что с удовольствием продала бы его за бесценок, если бы я согласился; родительские дома смертельно опасны, как она говорила, любое родительское наследство смертельно опасно, и тот, у кого хватит сил, должен как можно скорее избавиться от этих унаследованных родительских домов и родительского наследства и освободиться от них, поскольку они только сдавливают шею и препятствуют развитию. Тебе хочется извлечь выгоду еще и из Пайскама, сказал я ей, на что она, к моему удивлению, даже не обиделась. Теперь я думаю, что, вероятно, она сделала всё возможное, чтобы помочь мне, эта ужасная женщина, как я называл ее про себя при каждом удобном случае. Ты уже полтора года не выезжаешь из Пайскама, сказала она несколько раз. Я злился – она не давала мне покоя, желая вытащить из Пайскама. Никто так не любит путешествовать, как ты, а ты сидишь здесь уже полтора года и умираешь! Она произнесла это спокойно, как врач, как мне теперь кажется. Здесь ты никогда не сможешь начать работу о Мендельсоне, я тебе это гарантирую. Ты застрял в своей непродуктивности. С одной стороны, Пайскам – это склеп, с другой стороны, это опасная для жизни тюрьма, сказала она. И действительно, она так долго восторгалась Тимео, в котором однажды побывала со мной пятнадцать лет назад, разве ты их не помнишь, те бугенвиллеи? – сказала она. Но всё, что она говорила, меня раздражало. Она уговаривала меня и уговаривала и даже не думала покидать Пайскам. Пока это уже не стало слишком глупо с ее стороны, ведь должна была она понять, что ей не удастся убедить меня снова покинуть Пайскам, чтобы спастись, и она уехала. Но теперь она победила, теперь я отследил ход ее мыслей, ухватился за них изо всех сил, я действительно уезжаю, подумал я. Однако для того, чтобы я мог прийти к такому решению и такому результату, а именно решиться на поездку в Пальма-де-Майорку, она должна была уехать первой. Теперь я вел себя по отношению к ней так, будто поездка в Пальма-де-Майорку была моей идеей, моим намерением, моим решением. Тем самым я лгал не только ей, что, разумеется, было совершенно невозможно, потому что она видела меня насквозь, – я лгал самому себе. Ты сумасшедший и всегда будешь сумасшедшим, подумал я. В день моего отъезда в восемь часов утра всё еще было минус двенадцать. Накануне в доме была фрау Кинесбергер, и я обсудил с ней всё необходимое, в первую очередь, чтобы она не давала дому остыть, я велел ей протапливать его как следует три раза в неделю, но не чрезмерно, а очень аккуратно, так как нет ничего ужаснее, чем возвращаться в старый остывший дом, и я не знаю, когда вернусь, подумал я, через три месяца, через два, четыре, но я сказал Кинесбергер, что через три-четыре недели, я распорядился вымыть наконец окна, когда спадут холода, отполировать мебель, постирать белье и так далее, прежде всего я попросил ее навести порядок во дворе и, если выпадет снег, расчистить его как можно скорее, чтобы думали, что я дома и никуда не уехал, по этой же причине я установил так называемый таймер на лампе в верхней комнате на западной стороне, она будет включаться на несколько часов вечером и утром, я всегда так делаю, когда уезжаю, я так много сказал Кинесбергер, что внезапно содрогнулся от самого себя, поскольку, хотя в действительности я уже прекратил говорить, пугающий поток моих собственных слов всё еще звучал у меня в ушах: как нужно гладить и складывать мои рубашки, как нужно укладывать в стопки почту, которую почтальон всегда бросал в окно на восточной стороне, в так называемую давильню, где делалось фруктовое вино, как она должна отполировать лестницы, выбить ковры, убрать глубоко скрытую в портьерах и под ними паутину и так далее. Чтобы она не говорила соседям, куда я уехал, это никого не касается, я сказал, что могу вернуться завтра, во всяком случае, мое возвращение возможно в любую минуту, что она должна снять с кровати и проветрить матрасы, потом застелить свежее белье и так далее. И что ей никогда и ни за что нельзя прикасаться ни к чему на моем письменном столе, но я уже говорил это тысячу раз, и она всегда строго следовала этому распоряжению. В принципе, Кинесбергер – единственный человек, с которым я разговариваю на протяжении многих лет, сказал я себе, даже если это на самом деле большое преувеличение и может быть тотчас опровергнуто, у меня есть ощущение, что она была единственным человеком, с кем я на протяжении долгого времени, да, самого долгого, без преувеличения, зачастую месяцами, – имел тесный словесный контакт. Она живет с глухонемым(!) мужем в низеньком домике на опушке леса, недалеко отсюда, в десяти минутах ходьбы. У нее самой дефект речи, и это гарантия того, что она не будет чесать языком, да она и по своей природе не сплетница, она ходит ко мне уже четырнадцать лет, и за эти четырнадцать лет между нами не было никаких разногласий, все знают, как это важно. Я часто думаю, что она – мое единственное доверенное лицо, больше у меня никого нет. И возможно, она тоже догадывается или убеждена в этом. Не то чтобы я постоянно отдавал ей приказы и устанавливал правила поведения, напротив, у меня крайне редко возникают особые пожелания, и бóльшую часть времени я и вовсе оставляю ее одну, и если она шумит, работая по дому, иначе и невозможно, я на несколько часов покидаю двор или просто удаляюсь в так называемый охотничий домик. Думаю, это будет катастрофа, если Кинесбергер по какой-то причине не придет, такая причина может возникнуть внезапно, в любой момент; но она, вероятно, знает не хуже меня, что я питаю к ней, как и