и билеты на поезд «Красная стрела», которые почти всегда оплачивала студия. На самом деле это были родительские квартиры, и я нигде не была «у себя дома».
Скучно описывать эти банальные вещи — как «любовная лодка» разбивается о быт и как наступает усталость, тот неизбежный стресс, что теперь назвали «кризисом среднего возраста». Илья меня упрекал в «чемоданном настроении» — я всегда хотела в Москву иногда гневался не в меру, он был вспыльчив и отходчив, и их отношения с мамой Ксенией Владимировной на том держались: «милые бранятся — только тешатся». Мы жили в тесноте и в обиде — постоянной — кого-нибудь на кого-нибудь. Я не умела ссориться и молчала, постепенно превращаясь в безропотный «предмет домашнего обихода». Те, кто прожил семь лет под руководством свекрови, меня поймут. У нас были внешне хорошие отношения, и можно было обойтись без кризиса, если бы не пресловутый «квартирный вопрос». Нынешним людям это трудно понять. Мы уже зарабатывали изрядные деньги, купили в 1972 году «Жигули» (по студийному списку, большой дефицит!), а дома-то у нас не было! В кооператив не принимали — у родителей «достаточная жилплощадь», и для меня «свой дом» превратился в навязчивую идею.
Когда я догадалась «дезертировать» из Ленинграда, это был последний предел отчаянья. Илья меня уже не любил, я это чувствовала по всему, но и не отпускал — мы работали вместе, и вообще он ценил семейный порядок и не понимал моего бунта. Не хочу рассказывать о той кошмарной зиме 1974 года, когда я в Ленинграде отселилась в гостиницу и ходила — стыдно вспомнить — лечиться к психиатрам. Меня не отпускал комок в горле. Потом я написала ему письмо на двадцати страницах, где подробно объяснила всё-всё-всё — почему «так больше жить нельзя», почему я уезжаю и — будь что будет. Это письмо сохранилось, и я теперь рада, что сохранилось: в нем с необыкновенной ясностью ума разложен по полочкам весь этот «кризис среднего возраста». А я тогда думала, что схожу с ума, и не спала ни при каких снотворных. Я уехала — выздоравливать и строить самостоятельную жизнь, то есть добиваться своего жилья.
Вскоре я встретила замечательного человека, которого полюбила, но это совсем другая история и другая любовь.
С Ильей мы не разошлись, хотя я этого ждала в любую минуту. В Ленинграде я бывала редко, и этот город для меня так и остался «с комком в горле». Несколько лет я жила двойной жизнью, чего можно только врагу пожелать, но я ни о чем не жалею, не каюсь, не оправдываюсь, потому что знаю — вернись я в семьдесят четвертый год, все было бы как было. Видно, так мне на роду написано. Я обрела свое жилье, вот эту маленькую «крепость», и мы с Ильей стали снова сближаться, мирно и весело, без выяснения отношений, ездили вместе в деревню, в Армению, в Литву, вместе работали над «Голосом», Новый год всегда встречали в Репино. Потом он получил квартиру на Кировском, и вместе делали ремонт, колесили по Питеру за покупками, переезжали, справляли новоселье…
Это была новая, вполне платоническая эра нашей любви, двух свободных людей, не сцепленных общим ведением хозяйства и постелью. Мы были благодарны друг другу за то, что удержались, не сказали непоправимых слов и не разбежались бесповоротно. А была тысяча поводов и причин. Я ответила однажды в каком-то интервью, что нас крепче всего связывало ударение в слове «творог», мы терпеть не могли, когда говорят «тво́рох». Потому мы и не разошлись. Дима Быков опубликовал это мое признание, хотя это шутка, конечно, но в ней намек, и Быкову, как поэту и журналисту, пришлось по вкусу такое объяснение родства душ: оно в глубинах языка и интонаций.
Мы не были самой счастливой на свете семейной парой. То есть — были, но недолго и всегда — не дома, где-то в разъездах, в Репино, в Болшево, в киноэкспедициях, в поезде «Красная стрела», в самолетах, в машине, в деревне… Пожалуй, много наберется путешествий. Но главное — я ведь могла ему любой черновик показать. Пусть не понравится, пусть отругает — но могла! И он спешил показать любой матерьял, хоть с дублями, прямо в монтажной, то, что никому не показывают. Потому что пока он учился на режиссера, мы вместе «делали уроки», это была круглосуточная жизнь вдвоем, что для любви не очень полезно. Мы транжирили наше счастье, не экономили. И при всей откровенности — не всё могли друг другу сказать. Когда наступило время усталости, мелких обид и раздражения, мы, как последние идиоты, долгими бессонными ночами «выясняли отношения». И всегда не умели сказать самого главного, ну как дети, когда не умеют объяснить, где болит. Илья был обидчив и ревнив, по пустякам — вздорно и несправедливо. Когда же наступили действительно другие времена, и я уехала, и у меня начался роман, а потом и у него — мы обходили эти темы стороной, никогда не задали друг другу прямых вопросов, не застали врасплох. Можно сказать, что прятали голову под крыло, но скорее — интуитивно оберегали то, что осталось. Боялись потерять друг друга совсем.
Так и во время болезни. Мы начали разговор с этой тяжелой темы. Каждый раз я ехала в клинику и тряслась — вдруг он прямо спросит: «У меня рак?» Но он ни разу не спросил. Хотя в конце, видимо, уже понимал, не мог не понимать. Но это слово ни разу не было произнесено. Чтобы мне не надо было отвечать. «Ну тебе со мной и досталось, — сказал он как-то перед Новым годом, когда еще мог говорить. — Такой неудачный муж попался…» Что на это надо ответить? «Удачный, удачный!» — и тогда я прекрасно знала, что надо ответить, но могла только выбежать из палаты и заплакать. Мы многого друг другу не сказали. Оставляли на потом. Вот это «потом» длится уже семнадцать лет, и я все говорю, говорю, оправдываюсь…
Однажды, в одном сценарии, который так и не был поставлен, нужно было написать монолог о любви, Илья требовал, чтобы я написала. Я уклонялась, потому что это очень трудно, невозможно, никогда не получается — выразить любовь словами. В стихах — да, но стихи с экрана плохо звучат. Он это понял еще на картине «Степень риска», там у него Смоктуновский читал в больничной палате Пастернака — «Быть знаменитым некрасиво». Я сказала: «Сам напиши!» Он мучился, рвал черновики. Потом устал, включил приемник. Это было в