сказки и книги классиков, в частности Пушкина и Гоголя, чтобы исследовать фундаментальные проблемы искусства и литературы[104]. В то же самое время в его творчестве продолжают перекликаться конкретные обстоятельства судебного процесса и тогдашнего положения писателя. Уступив первенство Пушкину и Гоголю, не эксплицированную, но заметную позицию сохраняет Пастернак – как связующая нить между прошлым и будущим, всеобщим и личным.
Писатель
Хотя лагерные произведения Синявского не несли в себе идеи общественного или политического протеста, который явно прослеживается в лагерной литературе, они тем не менее не были лишены полемичности. В ходе процесса Терц стал воплощенной метафорой чистого искусства и творческой идентичности Синявского. Именно его выживание стало всепоглощающей целью Синявского. Не сумев положить конец Терцу как необходимой, но временной хитрости, носителю фантастического в прозе Синявского, судебный процесс наделил его новой жизнью. Хотя Синявский говорил, что «Прогулки с Пушкиным» стали продолжением его последнего слова на суде, то же можно сказать обо всех его работах того периода, которые все без исключения, пусть и в разных формах, воплощают в себе его непрестанную борьбу за свободу искусства от политических и общественных ограничений. Естественный симбиоз Синявского и Терца, очевидный еще до процесса, приобретает черты творческого союза, поскольку, если в «Любимове» голоса соревнуются друг с другом, то теперь они сливаются воедино: хотя письма пишет Синявский, на их страницах, как бы по мановению руки фокусника, возникает Терц [Theimer Nepomnyashchy 1991а: 11].
Лагерь становится горнилом, где изо дня в день, каждую минуту выковываются мысли писателя. Произведения Синявского тех лет обретают форму писем к жене, Марье Васильевне. Хотя книги как плоды лагерной жизни («Прогулки с Пушкиным», «Голос из хора» и «В тени Гоголя»), можно считать самодостаточными работами, они лишь часть его всеобъемлющих размышлений об искусстве, о его функции, о роли писателя, которые следует оценивать лишь в контексте писем[105]. Эпистолярное продолжение литературных трудов Синявского составляет самую суть его существования, его уверенности в самосохранении как писателя [Glad 1993: 150, 156; Theimer Nepomnyashchy 1991а: 11–13]. Его страх выгореть был слишком реален, поэтому писать стало для него наваждением, которое вылилось в книгу «В тени Гоголя» и, без сомнения, подогревалось новостями от его друга и соответчика в судебном процессе Даниэля, который боялся, что после освобождения утратил «творческий потенциал»[106]. Хотя книга о Пушкине пронизана воздухом и светом, а письма в большинстве своем провозглашают радость творчества, «В тени Гоголя» – это, скорее, «фундаментальная» работа, где перед читателем обнажаются все перипетии борьбы писателя с самим собой.
Ложась на бумагу день за днем, каждый свободный миг на протяжении почти шести лет, письма формируют одновременно и сущность, и основу этих противоположных друг другу побуждений[107]. Только читая их, можно понять чувства, которыми жил Синявский, когда время, проведенное в заключении, обретало плоть с каждой написанной страницей, а каждая страница была живым свидетельством судьбы, которую, говоря мыслями Пастернака, сокрытыми в прозе Синявского, «следует прожить, неспешно и решительно, шаг за шагом, день изо дня, один за другим…»[108].
Итак, письма служат отправной точкой произведений Синявского, как в обычном смысле, так и в качестве метафоры искусства, напоминая в этот раз о Розанове: «…нет непроходимой границы между розановской прозой и письмами» [Синявский 1982б: 138][109]. Лагерное творчество Синявского особенно упорно возвращает нас к рассказу Терца «Гололедица» и понятию о литературе как о письме в будущее, брошенном в океан в надежде обрести хотя бы одного понимающего читателя. Шанс и свобода, а не цель и полезность, вместе с понятием об искусстве как об интимных взаимоотношениях сливаются в образе письма, заключенного в бутылку, и проходят лейтмотивом в его трудах того периода. На необитаемом острове Дубровлага жизнь и искусство соединяются: Синявский примеряет на себя судьбу современного Робинзона, и темы кораблекрушения, отверженности, клочка бумаги как «крошечного плота», на котором он, писатель, сможет продержаться на плаву, наполняют его творчество [Терц 1992, 1: 584].
Именно Пушкин становится для него и вдохновляющим стимулом, и одновременно материалом для постройки такого плота. Осужденный за свое искусство, Синявский нашел в Пушкине не только идеал чистого искусства, далекого от поучений и морализаторства, но и выражение свободы, без которой искусство невозможно. Будучи, как и Синявский, жертвой пагубных взаимоотношений между российской литературой и российской политикой, Пушкин дал ему завуалированное средство донести свои мысли об искусстве и творце так, чтобы дистанцироваться от напряженных конфликтов настоящего, но при этом ни в коей мере не лишить их центрального места в своих размышлениях.
Читатель
«Читай ей лучше Пушкина и люби ее, как я любил». Автор-изгнанник «Гололедицы» вселяет мужество в сердце будущего получателя своего письма, передавая через Пушкина идею литературы как акта взаимодействия, основанного на любви[110]. Этот короткий (и бесхитростно пророческий) намек в раннем рассказе на свои будущие обстоятельства стал духом-руководителем лагерных произведений Синявского, самой сутью его главных достижений тех лет, его «фантастической литературной критики» [Терц 1992, 1: 181].
Читатель, уже занимавший значительное место в мыслях Синявского-писателя, теперь обретает всепоглощающую роль. Точно так же, как читатель играл важную роль в становлении творческого голоса Пушкина в период ссылки, отношения Синявского с читателем естественным образом окрашены его жизненными обстоятельствами того времени [Sandler 1989: esp. 212–215]. Синявский часто говорил, что его работы никогда не предназначались для массового читателя. Подобное отношение шло вразрез с идеалами советской литературы, но в лагерях он продолжает оттачивать эту идею, назначив своей жене Марье Васильевне роль своего единственного корреспондента [Glad 1993: 166–167][111]. Именно она предложила ему перечитать Пушкина, когда он в заключении ожидал суда. Так он открыл для себя переписку Пушкина c женой [Синявский 2004, 1: 137][112]. Ссылка и заключение, переписка между мужем и женой, Пушкин и Наталья Николаевна, Синявский и Марья Васильевна, их жизни, их судьбы случайно встретились и переплелись[113]. А Синявский осознал это и преобразил в причудливую творческую связь, в которую он вовлекает другие архетипические пары из мифов и легенд – Одиссея и Пенелопу, Петра и Февронию (которые оказались в браке счастливее, чем Пушкин с супругой), но не забывает и о реальной паре, более близкой ему по времени и облеченной литературным авторитетом – это Анна Ахматова и Николай Гумилев. В эмиграции он углубит эту связь через еще более сложную творческую интеграцию с Пушкиным в «Путешествии на Черную речку» – едва уловимый намек на это дан в упоминании о союзе Ахматовой и