class="v">Из ореха грецкого,
Нету яре и звончей
Песен Городецкого.
И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
Квас сухарный, квас янтарный,
Бочка старо-новая,
У Васятки, у Каменского,
Голова дубовая.
Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.
36
Зашел к нам на Никитскую в лавку человек — предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
Потом попримерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков.
— Знаешь, Анатолий, к тебе не тово… Не очень…
— А ты в ней, Сережа, гриба вроде… Березовика… Не идет…
— Ну?…
И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу.
Я сказал:
— Наплевать, что не к лицу… зато тепло будет… я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
— И мне бы тепло было! — произнес он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал
— А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на кисточках для акварели.
Мы с Есениным невозможно обрадовались.
— Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
Кожебаткин вытащил из кармана платок.
Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
— Н-ну!..
И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.
Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.
Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.
Узел и бобровую шапку вытащил я.
С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.
Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая — с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.
Передо мной два есенинских кулака — в одном зажата бумажка.
Пустая рука — пустая судьба.
В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.
37
Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек из-под курочки и с полпудика сливочного маслица.
Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб — и конец всем революциям.
А там — генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью, и — обратно на фронт.
Но яички так и не пришли по назначению.
Март.
Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского.
Ах, эта гимназическая любовь!
Ах, непостоянное гимназическое сердечко!…
Прошли медовые весенние месяцы.
Июнь.
Галицийские поля зацвели кровью.
Заворочался недовольный фронт.
Август.
Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит:
— Поручик, я подал вам руку.
— Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я — корниловец, — отвечает сотник.
Керенский не вполне угодил господам офицерам.
А рабочим и солдатам?
Еще меньше.
Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.
Одну неправдоподобь сменяет другая — более величественная.
Девятнадцатый и двадцатые годы.
Гражданская война.
В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
— …в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами… Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир…
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.
«Верховный совет» имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить «всеобщую мобилизацию» в защиту левых форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали «приказ». Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы — рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о «всеобщей» по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед «приказом». Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие — хватались за головы и бежали как оглашенные. «Приказ» предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее — шествие к Московскому Совету, речи и предъявления «пунктов».
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил:
— Вы… еще… т-торгуете?…
Есенин забеспокоился:
— А вы?…
— Нас… уже!..
— Что уже?…
— Запечатали… за мобилизацию… и…
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
— Толя, пойдем… погуляем…
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное «погулять» слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
— Отец родной, я же с большевиками… я же с