Через дорогу переходил сирота. Он шел туда. Я хотела его остановить, но он рванул дверь и скрылся в лавке. Я осталась его подождать, сейчас его развернут. Гадкая мысль, скажем, «уткомысль», пришла и села как навсегда. И как часто он ходит в эту лавку? Что-то он мне про это не рассказывал…
Кажется, это петушиный вскрик. И я иду, иду туда же.
У самой двери мы сталкиваемся.
— Не ходи, — говорит он мне. У него красное лицо и желваки, о которых я не подозревала.
— Почему это мне не ходить? — говорю я.
— Не ходи! — кричит он, разворачивая меня за плечи.
— А пошел ты! — ору я.
— Твое дело, — как-то стихает он и идет не домой, а куда-то совсем в другую сторону, и мне хочется спросить, крикнуть: «Куда?» Но я не могу, да и с какой стати, кто он мне? А вот почему он меня останавливал, интересует меня много больше.
Я — Раиса
— Кто-то вошел, — шепчу я.
Он меня не слышит, он торопится, скрипит ремнями, дышит истошно, будто это я его давлю, там за тряпкой это определенно слышно. Я сгибаюсь пополам и бью его под дых головой, чем только злю его, и не больше. И полусогнутым телом я вижу толстое резиновое копыто палки, поднимающее гобелен.
Нащокина Полина Петровна с палкой «на случай». Я вижу, что она видит. Мой голый зад, стянутые колготки, мое согбенное положение и широкую грудь майора, который как бы приготовился меня пороть, что он и делает сильным шлепком, приговаривая: «Ишь как изогнулась, сука!» Я не помню, как он исчез, видимо, мгновенно. Подтягиваю на себе рвань.
— Сука, — повторяет писательница, — сука. — И бьет меня палкой по голо-рваной ноге.
У меня очень ясная голова. Мы сейчас с ней выпьем коньячку, я объясню, как было. Мне даже хорошо оттого, что как бы там ни было, деньги лежат в нужном кармане. Ничего не произошло, разве что синяк на ноге, который я получила палкой. Но когда я ей все объясню, она извинится передо мной. И Василиск-Евгений извинится. К нему я схожу сама и спрошу, пересчитал ли он деньги. Я объясню ему, что он хороший человек, но просто я не могла иначе. Я не могу на углу стола, в рванье и чтоб силой, а главное — ни с кем не могу. Я объясню ему, что это дело «свойское». Это мне еще в детстве объяснила бабушка, что свойский от слова «свойство». А это родство по замужеству — это то, что не чужесть. И я не могу просто так взять и раскорячиться перед даже самым лучшим, потому что у меня есть свой. Есть муж. Я понимаю, что для многих это дико. Другие понятия. И я задаю себе вопрос: а если бы это была единственная цена за мальчиков? Тут я не знаю. Но случись так, мне надо было признать чужого за своего. Принять его за своего и, может, даже полюбить хотя бы на момент. Я сейчас все это объясню писательнице. Она должна понять. Должна!
Она поворачивается ко мне и кричит:
— И нет и не может быть у тебя никаких слов, сука!
— Не надо, — говорю я ей тихо, потому что что-то горячее, горячее и черное, как асфальт, начинает заливать мне голову. Она вся — ужас и негодование, она — гнев и отвращение. Это я вижу по ее уходящей спине, хромающим ногам, по сумке, на которой Джексон.
Она уходит к себе домой, через дорогу. Я знаю ее подъезд. Я помогала ей нести сумки. Я мечусь на пространстве стола и стула, цепляясь за них своим исподним. Я должна что-то делать, но что? Она не захотела, чтобы я ей все объяснила здесь. Я попробую это сделать у нее дома. Я стаскиваю с себя рванье. Хорошо, что у меня длинное пальто. Я ведь голая до лифчика. Я ставлю в пакет коньяк. Мне надо ее догнать, я не знаю ее квартиры. И я лечу птицей. И догоняю у самого подъезда.
— Б…, сука! — кричит она, заметив меня. — Я застала тебя! Я достала тебя! За все!
— За что? — спрашиваю я.
— За все! — кричит она и идет в подъезд, и я проскакиваю следом.
Я иду за ней, теперь уже не зная зачем. Мозг мой черен… Я жмусь к почтовым ящикам, пока она вызывает лифт. Приезжает лифт — он пустой, и я достаю «Багратион».
Но когда я подымаю его над ее головой, с бутылки на меня смотрит обер-прокурор. Это лицо смерти. Я его сама выбрала.
Я — Саша
Я оставила мать и дочь. Пусть разбираются. Я довольна собой, что не сорвалась с постромков, хотя временами так хотелось.
Мне нужно, чтоб кто-то подтвердил, что мое смолчание таки было золотом. Раечка! В ней больше всех из нас щедрости на добрые слова, хоть за дело, хоть просто так… Впрок. Нужный автобус подвернулся сразу, и уже через двадцать минут я остановилась на углу переулка, где работает Раиса. Я уже готова перейти улицу. И тут вижу ее. Она перебегает улицу и уже, в сущности, идет мне навстречу, но проскакивает мимо. Мне ничего не стоило схватить ее, и мне теперь думать и думать, почему я этого не сделала. Но меня остановило ее лицо. Такое лицо бывает у отчаяния. Я говорила с ней вчера, все было в порядке, а сейчас она проходит в полутора метрах от меня, не видя меня в упор!
И я иду за ней. Я иду за Раисой, иду без ее, так сказать, ведома, и у меня почему-то подламываются ноги. Поэтому я иду не зная куда, медленно.
Раиса вошла в последний подъезд. И я тоже плетусь к нему.
На лавке спит вусмерть пьяный мужик. Ему все — все равно. Блаженство равнодушия на побитой морде. Я отмечаю это — блаженство и равнодушие, как близнецы-братья. С момента пересечения с Раисой — это я пойму потом — я все вижу иначе, четче, стереоскопичней, будто я вышла на тропу охотника. Но это мне пока неведомо. Я была тогда так напряжена, внимательна. И понятия не имею, зачем мне это.
Я вошла в подъезд, когда она кричала. Раиса. Крича, она волоком вытаскивала из лифта писательницу в толстых ботинках, которые недавно клевала утка. По лицу той бежала кровь.
Увидев меня, Раиса не удивилась, и мой верхний ум это отметил: она видела меня три минуты тому, видела, но отдала себе отчет в этом только сейчас.