Фрейд прекрасно это понимал. После первых рассказов отца Ганса он подсказывает этому Гермесу восстановить себя в памяти его сына и попробовать, пусть это будет лишь на основании его усов и бинокля, занять место лошадей.
Лечение было явно удачным, во всяком случае, до того момента, пока Ганс не вошел в игру и не бросился создавать… другие метафоры своего страха перед неназываемым, в риторике, которая выплескивается в моменты влечения или, лучше сказать, делает их истерическими. Страх, действительно, отступает, уступая место отвращению к малиновому сиропу, один только цвет которого как нож острый…
Но действительно ли исчезла фобия? Кажется, нет. По крайней мере, по двум причинам.
Прежде всего, фрейдовское лечение, отсылая к полюсам семейного треугольника, что нам видится как страх перед неназываемым — страх перед нехваткой и кастрацией? — на самом деле возвращает фобию. Это лечение предоставляет страдающему фобией основание. Фрейд дает Гансу основание: ты не можешь не бояться кастрации, на твоем страхе я основываю истину теории. Тем самым он рационализирует этот страх и, хотя эта рационализация будет на самом деле, благодаря трансферу, некоторой обработкой, страх остается отчасти контрнагрузкой фобии. Определенное поддержание психоаналитического курса может оказаться противофобным лечением, если только этот курс удержится на уровне фантазма и не спустится на уровень более тонких механизмов метафорической обработки, который он уже прошел: названное и «объект» фобии, в том смысле, что это представление влечения, а не наличествующего объекта. Действительно, как первым об этом заявляет Фрейд, механизм психоанализа оказывается не на уровне этого фобического сгущения, поскольку он не в состоянии его развернуть:
«Когда фобия конституируется при помощи бессознательных мыслей, происходит сгущение, и вот почему курс психоанализа никогда не может следовать за развитием невроза».[64]
Эта констатация, очевидно, лишь устанавливает различие между психоаналитическим процессом и процессом невротического сгущения. Но это можно также понять и как невнимание линейной и трансферной тактики психоанализа (тем более что она часто ведется на уровне воображаемого и даже сверх-Я) к механизмам сгущения, предшествующим деятельности фобии. Чтобы приступить к этим механизмам, они требуют возобновления работы интроекции, а также особого внимания к перемещениям и сгущениям означающей цепи.
Взамен того, принять во внимание эту метафоричность означало бы рассматривать страдающего фобией как субъекта в состоянии нехватки метафоричности. Неспособный создать метафоры с помощью одних только знаков, он их производит в самой ткани влечения, и тогда оказывается, что единственная риторика, на которую он способен, — это аффект, часто спроецированный в образы. Тогда для психоанализа речь будет идти о том, чтобы вернуть память, а значит, и язык, неназываемым и называемым состояниям страха, особое внимание уделяя первым, поскольку они представляют собой самую недоступную часть бессознательного. Речь также будет идти о том, чтобы в то же время и в той же логике показать анализируемому пустоту, на которой построены игра с означающим и первичные процессы. Эта пустота и произвольность этой игры являются самым настоящим эквивалентом страха. Но не сводит ли это процесс психоанализа к литературе, даже к стилистике? Не требует ли это от психоаналитика занятий стилем, «письма» вместо «интерпретации»? Не предлагает ли это поставить развращающему страху фетишистский заслон слова?
В развертывании фобии есть характерный фетишистский эпизод. Когда субъект выступает против искусственности объектного отношения, что становится на место нехватки, которая лежит в основе этого отношения, фетиш, видимо, с неизбежностью становится тем необходимым спасательным кругом, призрачным и скользким. Не является ли именно язык нашим последним и неотъемлемым фетишем? Поскольку он основывается непосредственно на фетишистском отказе («я не знаю точно, но тем не менее», «знак не является вещью, но тем не менее», «мать это неназываемое, но тем не менее я говорю» и т. д.), он определяет нас по нашей сущности говорящего существа. Фетишизм «языка», являясь основой анализа, может быть, оказывается единственным неанализируемым.
Письмо, искусство вообще, станет тогда единственным — нет, не лечением, но «ноу-хау» обращения с фобией. Маленький Ганс становится режиссером-постановщиком в опере.
Наконец, и это вторая причина того, что фобия не исчезает, а прячется за язык, — объект фобии является протописьменным, и наоборот, всякое речевое проявление, тем не менее связанное с письмом, — язык страха. Я имею в виду язык нехватки как таковой, нехватки, которая расставляет по местам знак, субъект и объект. Не вожделеющий обмен сообщениями или объектами, которые передаются согласно социальному договору о коммуникации и желании по ту сторону нехватки. Это язык нехватки и страха, который подступает к нему и ограничивает его. Тот, кто пробует говорить об этом «еще не месте», этом не-месте, начинает, естественно, с обратного, то есть с подчинения лингвистического и риторического кода. Но как к последней инстанции он обращается к страху: устрашающая и отвратительная отсылка. Мы встречаемся с этим дискурсом в наших снах или в нашем соприкосновении со смертью, когда она заставляет нас потерять то состояние уверенности, в которой нас держит автоматическое использование речи, уверенности в том, что мы это мы, то есть безгрешные, неизменные, бессмертные. Но писатель сталкивается с этим языком постоянно. Писатель: страдающий фобией, которому удается метафоризировать, чтобы не умереть от страха, а воскреснуть в знаках.
«Я боюсь быть укушенным» или «я боюсь укусить»?
Однако разве страх не скрывает агрессию, насилие, которое возвращается к своему истоку с противоположным знаком? Что было в начале: нехватка, отсутствие, первичный страх или жестокость отбрасывания, агрессивность, смертельное влечение к смерти? Фрейд прервал этот порочный круг причины и следствия, курицы и яйца, открывая сложное существо, совершенно чуждое ангелоподобному ребенку Руссо. Одновременно с открытием эдипальной стадии он открыл детскую сексуальность, полиморфную перверсию, несущую всегда желание и смерть. Но он дополнил, и это мастерский ход, эту «данность» символической причинностью, которая так же, как фундаментальный детерминизм, фактически обеспечивает не только равновесие, но и разрушение. Речь идет о моделирующей, и в последней инстанции детерминирующей роли языкового, символического отношения. От отсутствия, которое переживает ребенок из-за отсутствия матери, до отцовских запретов, основанных на символике, это отношение сопровождает, формирует и обрабатывает агрессивность влечения, которая никогда не представлена в «чистом» виде. Иначе говоря, нехватка и агрессивность хронологически разделены, но совместимы логически. Агрессивность нам является как возражение на первоотсутствие, испытываемое во время так называемого «первичного нарциссизма»; оно только мстит за начальные фрустрации. Но то, что можно знать об их отношении — это что нехватка и агрессивность соразмерны друг другу. Говорить только о нехватке значит навязчиво отказываться от агрессивности; говорить об одной агрессивности, забывая о нехватке, значит превращать трансфер в паранойю.