— Похоже, вы ставите его значительно выше всех прочих? — Геллескар насмешливо улыбнулся. — А впрочем, это совершенно справедливо. Да ну же, идемте! — И он решительно потащил Итале за собой. — Амадей, разумеется, как всегда, прячется в своем любимом «мавзолее» — не пугайтесь, я имею в виду библиотеку. Она здесь так велика, что напоминает некие восстановленные и заново отделанные катакомбы. Ну да, вот и он! — И Геллескар подвел Итале к худощавому, жилистому человеку с рыжими волосами и очень белой кожей; Эстенскар, забившись в угол за книжным шкафом, стоя читал Гердера.[10]Граф представил их друг другу и сказал: — Вот тебе, Амадей, и еще один беглец из твоей родной провинции.
Эстенскар стал знаменитостью сразу после публикации «Ливней Кареша»; тогда ему было всего девятнадцать. «Оды» и последовавший за ними роман подтвердили его репутацию, и в двадцать четыре года на него обрушилась слава самого известного писателя страны; его страстно ругали и не менее страстно хвалили; он считался истинным вестником бури, при одном лишь приближении которого все вокруг сразу меняется.
— Очень рад, — сухо бросил он, пожимая Итале руку. Последовало длительное молчание. — Вы что же, мой земляк?
— Я из Монтайны.
— Ах вот как.
— Чем это ты так увлекся, Амадей? — спросил граф. — Ах, Гердером! По-моему, твоя любимая немецкая поэзия — это настоящее гигантское болото!
Эстенскар молча пожал плечами. Итале смотрел на него с трепетом и восторгом; ему тут же страшно захотелось перечитать всего Гердера. Однако Геллескар продолжал вести светскую беседу, задавая дурацкие вопросы, на которые Эстенскар старался отвечать как можно короче, так что разговор интереснее не становился. Еще бы, думал Итале. С какой, собственно, стати гению открывать свои мысли такому легкомысленному болтуну, как граф Геллескар! Манеры гения, правда, оставляли желать лучшего, но это потому, оправдывал его Итале, что он значительно выше всех этих людей, умнее их, а они только и умеют, что сплетничать. С момента своего появления в гостиной Итале уже успел услышать не менее дюжины самых различных сплетен — и, кстати сказать, вскоре и сам Эстенскар, вовлеченный все же в один из подобных разговоров, явно наслаждался, рассказывая какую-то байку.
— Короче говоря, за один год, даже проведенный в Париже, такой осел никогда к цивилизации не приобщится! — закончил он свое повествование и засмеялся каким-то ненатуральным визгливым смехом.
Геллескар тоже засмеялся и сказал:
— Зря, видно, людям была дарована цивилизация!
Итале, уже слышавший эти слова, тщетно попытался подавить зевоту, поднял глаза и увидел, что Эстенскар холодно смотрит прямо на него.
— Амадей, а ты слышал о новом литературном журнале Аданскара? — спросил Геллескар. — Говорят, там публикуются исключительно аристократы.
Эстенскар снова засмеялся пронзительно и громко.
— Ну и что?
— Причем все дело в названии журнала! Аданскар недавно обсуждал его со мной. Предлагались: «Пегас», «Аврора», все девять муз — я, правда, не в состоянии их перечислить, — еще какие-то греческие имена. Но все это казалось ему слишком примитивным. Потом он предложил французское название: «Revue du haut monde». Ага, сказал я, тогда уж назовите его «Revue des deux mondes».[11]Нет, нет, с этим он тоже был не согласен, это тоже было слишком примитивно. И тут, прямо у меня на глазах, его осенило божественное откровение, и он изрек: «Я назову его «Журнал аристократов и гениев»!»
— Господи, какой дурак!
— Так и назовет, можешь не сомневаться. И тебе придется участвовать.
— Я, пожалуй, поучаствую, но так, чтобы цензоры потом лишили Аданскара лицензии на издание.
— Сам-то журнал, в сущности, не так уж плох, — сказал Геллескар чуть более серьезным тоном. Эстенскар в ответ опять лишь пожал плечами. — А ты сам-то, между прочим, получил разрешение на публикацию своей новой книги?
И снова Эстенскар промолчал. Потом, резким движением сунув томик Гердера на полку, отвернулся, поизучал собственные ногти, снова повернулся к Геллескару и визгливо воскликнул:
— Я уже полтора месяца бьюсь, чтобы получить это паршивое разрешение! Они требуют, чтобы я внес поправки, и заявляют, что одна из поэм вообще опубликована быть не может. Но почему? С какой стати? Это стихи о том, как нужно слушать музыку. Что в них такого политического, черт возьми? Неужели сочетание музыки и стихов сразу наводит их на мысли о «Марсельезе»? «Нет, господин Эстенскар, — говорят они мне, — вы просто не понимаете… — Это я-то не понимаю того, что сам написал! — Недопустимой является вовсе не тема данного стихотворения, а его метрика». Метрика! Метрика! Господь всемогущий, какой радикализм они сумели отыскать в четырехстопном ямбе? Ты не знаешь, а? Не можешь мне объяснить, что они имели в виду? Оказывается, я использовал НАРОДНУЮ метрику, песенную, а это опасно и совершенно недопустимо для оды! Вот они мою оду «К юным соотечественникам» и сочли неприемлемой! А она действительно, черт побери, написана четырехстопным ямбом! И действительно напоминает народные песни. Разве можно давать ее читать приличным людям? В общем, это стихотворение напечатано быть не может, а стало быть, книга не получит разрешения на публикацию, пока стихотворение входит в ее состав. И один добрый малый из Управления, цензор Гойне, который не может правильно написать слово «рекомендую», берет на себя труд учить меня, как следует писать стихи! От меня требуется немного: всего-то прибавить одно-два слова к каждой строке. Он даже показал мне, как это делается, — действительно, ничего сложного. Раньше они просто запрещали то, что я писал, но теперь они еще и переучивают меня! А то и переписывают!
Глаза у Эстенскара стали совершенно круглыми и светились на его белом лице желтоватым огнем. Итале вспомнились вдруг молодые соколы, которых он приручал; их яростное сопротивление можно было сломить, лишь доведя птиц до полного изнеможения; но даже будучи побежденными, они продолжали гневно кричать своими пронзительными страшными голосами, так до конца и не сломленные, не ставшие ручными.
— Ты ведь уже лет шесть терпишь этот кошмар, — сказал Геллескар. — И как только у тебя мужества хватает!
— Да не осталось у меня никакого мужества! Вот сдам книгу в печать, и все, уезжаю домой. Бороться за то, чтобы ее еще и продавали, сил нет. Все равно открыто продавать не будут. Я намерен только убедиться, что в текст не внесено никаких изменений, и выкинуть оттуда все «улучшения», сделанные Гойне. Не знаю, чего уж я так об этом пекусь? Какая, в сущности, разница?